Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну а вдруг он захочет сейчас отыграться? Вот он — вы каждый день рядом с ним, — не знаю даже, как вас и назвать, человек вот, который, короче, во всем виноват. Ну конечно, вольно ж ему было тогда так стараться. Только сам он-то, сам — понимает вот это? Кто вы есть для него? И вот главное, кто он для вас? Что он видит? Как он был для вас мусор, так теперь и остался. Как тогда в три погибели гнули его, так и здесь из-под палки вам служит, стережет вон, вибрирует, ни один чтобы волос не упал с головы. Вот опять, навсегда вы хозяин ему. Самому-то вам как — не жимжим? Неужели не екнет нигде? Это вам уж не Хмызин с заточкой и криками. Этот раз молотнет — сразу траурный марш и венки с креп-сатином от близких. Против «тайсона» выставить — «тайсона» жалко. — Вот с какой-то коннозаводческой гордостью любовался Чугуевым Хлябин — намекая ему на возможность и вправду натравить на Угланова дрессированный этот асфальтоукладчик?
— Что ж он ждет-то тогда, человек ненавидящий? Вот давно бы тогда молотнул, если б жгло его так.
Для чего вообще начал Хлябин так длинно про Чугуева с ним? Неужели хотел впрыснуть в кровь ему страх — перед чугуевской взбесившейся кувалдой — чтобы вне разумения Угланов затрясся и взмолился Москве: прекратите, от меня уберите вот этого страшного, всех? Да смешно, не работает, навсегда он, Угланов, неприкосновенен… Ну а эта вот кровь и бинты — не смешны?
— Так держу я пока что его на колючем ошейнике. — Сам себе удивляясь, Хлябин словно подергал на прочность, на предел растяжения элементы кровавозазубренной упряжи. — Так ведь этот ошейник, он тоже впивается, душит. Вы не знаете этой породы или, может, забыли: долго терпит он, долго, даже сам про себя понимает вполне, что нельзя вот ему без узды, не срывайся, не лезь, напряжение шестьсот киловольт по колючке, но уж если его довести… Обреченность, она, как известно, отключает мозги. — Сам-то как, не дрожит, зверовод, дрессировщик, выходя на стального Валерку один и без палки — или, может, надеясь на маленький уравнитель с патроном в стволе? — Так что я вам, Артем Леонидович, не поручусь…
А ведь это, пожалуй, искусство, пилотаж, филигрань — управлять, усмирять парой точных, до сердца протыкающих слов человека, который сильнее тебя и могущего каждое дление вклещиться в твое хлипкое мелкоживотное горло, лишь бы только не длить непродышную неокончательность, ожидание и неизвестность, что ты завтра решишь сделать с ним. Вот она — для урода — ни с чем не сравнимая сладость работы крючками и скальпелем по живому нутру — раскачать, раскалить вот такого, уже раз испытавшего, что такое «убить», человека и заставить его сделать то, чего больше всего тот не хочет, навести и толкнуть на Угланова, как вагонетку, тепловоз, разгоняемый собственной силой отчаяния. И с Углановым хочет проделать он что-то похожее: просто так тебя бросить в бетонную одиночку-коробку мне не интересно — нужно мне что-то более тонкое, блюдо, пирожное, запах пота, бессилия, прогоревших расчетов, надежд, завонявшего сладким паленого мяса, вот мочи и дерьма из расслабленных концевых и кишок, нужно, чтобы ты сделался передо мной, Угланов, — как Чугуев, «как все».
— Что ты хочешь-то, а? — Он хлестнул поводком по вот этим дружелюбным, пытливым, осмелевшим вконец, ничего не скрывающим глазкам. — Там чего, в Москве, что ли, решили применить ко мне третью степень дознания? На дощечке отбить молотком, чтоб приобрел необходимую податливость? Ты сначала за это, — вскинул руки в обмотках, — давай отчитайся. А потом мне рассказывай про быков на своей звероферме и какие ко мне они нежные чувства испытывают. Или, может, ты лично от меня чтото хочешь? Там на новый коттеджик или «лексус» жене не хватает? — Есть у тебя жена? Можешь ты человечье, обычное — или мутант? — Или, может, ты хочешь, чтобы я тут дрожал? Лично перед тобой? Так давай не стесняйся, скажи. Может, чем помогу. — Пнуть с привычной скукой мразь сапогом.
— Да какое уж «лично», Артем Леонидыч? — Хлябин тронул натертую вечной веревкой служилую шею. — Что я делаю лично, так это за вас головой отвечаю. Чтоб никто никуда и не вздумал здесь, в зоне, сорваться. — И глянул, то ли голосом вот передал, не таясь: «чтобы ты никуда не сорвался», целиком, до конца чтоб почуял бессилие поменять свое место для жизни, судьбу. — Вот и вся моя власть. — Все готово: приборы, инструменты, ножи, остается лишь вынуть из Угланова мозг, вынуть душу, тут разделка, готовка, процесс, разумеется, много увлекательней и неожиданней по проявлениям предсмертной активности, чем принесенное блюдо. — Просто чтобы вы знали: Чугуев вам совсем не чужой человек. Да и в общем-то и без него чудаков тут хватает. Так что, может быть, все-таки мы вам — комфортабельный люкс? Безо всяких там ужасов карцера. Телевизор, питание, белье, свежий воздух, прогулки — это сколько угодно. И людей подберем для общения вам. Вознесенского вон. Ну зачем вам тереться — ну, такто — с шантрапой, обглодками, нюхать?
— Ну а как насчет равенства перед законом? Ведь Москва же отчетливо нам обозначила, что Угланов сидеть должен в зоне, как все. — Этим он его сбил, заставляя отпятиться в норку, все словесные игры, лианы на этом кончаются. Хлябин был ему ясен насквозь, Хлябин был ему нужен на этом вот месте таким, как он есть, человек безопасности с личным, нездоровым и неизлечимым отношением к Угланову — точно такая же незаменимая деталь для сборки углановской проходческой машинки, как и все.
Хлябин вышел, исчез со своим «поправляйтесь», он остался пластаться на ватном матраце и думал о могутовском слитке, человеке, которому он «не чужой» и который здесь так задыхается. Как страшно много он уже, Чугуев, отдал, заплатил по счетчику несложенных бревенчатых венцов и неродившихся детей, расплачиваясь с тем, уложенным им в землю человеком десятилетним омертвением своего щедро способного к работе и войне, детозачатию мужского существа; как много он оставил здесь, но и как много в нем еще осталось силы жизни — тридцатисемилетнем, не источенном и не надломленном никакими болезнями, только вот и вступившем в матерое совершенство двуногом украшении земли: вот таким бы ее и пахать и вскрывать до железных разрушистых жил, побеждать неустройство, запустение русской страны, а не здесь задыхаться, в чахоточном, обмороженном зэковском стаде-строю. Отдал все, что велела отдать ему «Русская правда» за кровь, — и живет здесь отмеченным будущим опозданием на волю, как входным пулевым, в точном знании, вещем предчувствии, что не будет он вовремя встречен женой на месте, в день звонка на свободу не сцепятся руки и не скажет она привалившимся телом своим: «отомри». И случится с ним это, не начнется нормальная жизнь только вот потому, что на этой очутился он зоне, угодил под особый закон, придавил его Хлябин на какомто дерьме и Угланов обрушился с самолетного неба — сюда.
Этот цельный, простой, как топор, и живучий, как дуб, человек непонятно, знакомо магнитил его, как всегда его, с детства, тянуло к другим, по-другому задуманным, сделанным людям, наделенным всем тем, что ему самому при зачатии не дали и в себе никогда сам не вырастит, не разовьет, как тянуло к умеющим драться, наводить своим взглядом и одной телесной тяжестью оторопь и животную дрожь на любого, кто тявкнет на них, к осязаемой силе в другом: вот таким должен быть человек. И сейчас было жалко вот этой затиснутой, бесполезно ржавеющей и могущей ослабнуть и сгнить без остатка страдающей силы в другом человеке, как всегда было больно, корежило видеть замордованные литьевые машины и прокатные станы на пределе износа, предпоследнем изломе железных костей — великанов немереных сил, что могли бы еще жить и жить, если б не угодили во владение скотов и дебилов.