Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всплывая, хватая ртом воздух, я думал о Тильде фон Бюлов: не далее как три недели назад она назвала меня «трупом» и «предателем собственной совести». «Послушайте, вы, Шарлотта Корде, – сказал я, глядя в ее злые, горевшие кошачьим омерзением глаза; впрочем, девочка эта конечно же кинулась на защиту меня от меня самого. – Угодно вам верить в силу нравственных мук, покаяния, личной жертвы и прочего – что же, извольте. Я же думаю, что человека, равно как народ, возможно наказать только физически, смертью в страшных мучениях и недостаточным питанием, и вот тогда он начинает каяться в своих грехах, а верней, задаваться вопросом: за что? И я настаиваю всего-навсего на соблюдении этой очередности. Впрочем, думаю, что вне зависимости от моих настояний и от мук вашей совести эта скучная закономерность будет соблюдена. Иными словами, вам его не убить, господа. Та надмировая стихийная сила, которую мы по старинке именуем Богом, управит все так, что эта война не закончится раньше, чем русские будут на Одере. У вас вызывает брезгливость мое безразличие, мое нежелание противиться тому, что остановят только русские? Я верю в то, что нам самим национал-социализм не победить, а вы – лишь в неизбежность поражения? Ну что ж, даю вам слово: если я окажусь к нему близок, вы первыми узнаете об этом и сможете располагать мной, как хотите».
Я сказал это Тильде, мне нужна была только она, лишь ее понимающий взгляд для меня все менял. Мне не было дела до Бека, фон Трескова, Ольбрихта… большинство из них так ничего и не поняли. Рожденные повелевать, наследные хозяева войны, они всего лишь не хотели служить Германии на общих – рабских – основаниях. Их выворачивало от «маниакальной кровожадности» СС, как искусного воина корчит от неопрятности забрызганного кровью мясника, хотя и первый, и второй, по сути, делают одно. Они всего-навсего сами хотели решать судьбы мира, владеть которым должен богоизбранный народ, а не какая-то иная правда или сила. Им нужен был мир и союз с англосаксами – они спасали эту священную Германию.
Мне нужна была девушка, которая все делает по произволу собственного сердца и которая сделала глупость, заразилась чужой обреченностью, подхватила отчаянную беззащитность, примкнув к полусотне мужчин, готовых прокричать «Да здравствует Германия!» у выщербленной пулями стены, на сочащемся кровью бетонном полу скотобойни. Когда фон Штауффенберг, Ольбрихт и другие запустят эту адскую машинку и в Волчьем логове закашляются, но не сдохнут от штукатурной пыли под бетонной надгробно-бункерной плитой, тогда СД потянет эту ниточку, связующую всех, и я вспомню русскую девочку Лиду – как сжалась она при движении руки к пистолету, усилившись не обмочиться.
В декабре 1943 года броневые исчадия Боинга обзавелись чрезвычайно кусачими, верткими и стремительными прилипалами. В начале марта сорок истребителей моей «Железной группы» были подняты на перехват невиданной лавины: двенадцать волн, четыре эшелона американских бомбовозов идут на придавленный небом Берлин. Я смотрю на немыслимо сложную лепку свинцовых с испода, ослепительно-сахарных поверху кучевых облаков и со стаффелем фенрихов устремляюсь в пролом неоглядной громады. Атакуем строй «фестунгов»[65] свыше и в лоб, зная, что лобовые покровы чудовищ просверлить много легче, чем бок или брюхо, но фронтальный огонь их чудовищен, как геенна для грешников, вся и всех пожирающий ад. На пределе сближения стреляю в головную махину, увожу всех живых круто вверх, разворачиваюсь для атаки с задымленного тыла и тотчас попадаю под слитный удар двух десятков «мустангов», объявившихся сзади и слева. Вижу, как расцветают у них на носах, пробиваясь сквозь лопасти, бешеные огневые цветки, командую мальчишкам разворот направо с уходом за экватор, в облака, которые должны спасти их своею непроглядной снежной плотностью. Ухожу из-под трасс вправо вниз – влево вниз со скольжением. Нисходящей зворыгинской бочкой – обучил он меня, может быть, для того, чтобы в это мгновение спасти, – увязаю, как бур в жирной глине, провалившись под американского жеребца-вожака, ослепляю его пустотой и, задрав рыло кверху, вскрываю округленное брюхо продольным разрезом.
Двоим моим мальчишкам – Тамену и Хуммельсу – уйти не удалось, моему Rottenhund Фрицу Гольбаху, невзирая на долгое преданное подражание мне, отсекло половину крыла.
Все исчезло, остались только я и шестерка «мустангов», я увидел акульи их пасти, намалеванные под винтом кроманьонцем для неандертальца. Я подшиб еще двух, но на третьем косом вираже что-то не предназначенное ни для чьих кожи-мяса-костей обжигающе клюнуло в ляжку. Раскаленный кусочек свинца просадил борт кабины и прожег мои бриджи и мясо, оставшись гореть в длинной мышце. Я почуял неостановимый горячий ток крови в набрякшей штанине, и меня затопила обессиливающая тошнота. Даже руки мои ослабели, и штурвальная ручка как будто потекла сквозь мои легкоплавкие пальцы, которые потекли сквозь нее.
Не владея собой, а верней, понукаемый собственным сердцем, я откинул середку плексигласового фонаря и, бесстыдно взмолившись, позвав свою мать, расстегнул вместе с ней привязные ремни, точно помочи на обмоченных детских штанишках, и вывалился из живой и почти невредимой машины в алюминиевую пустоту. Вот так и Зворыгин, когда я его… но под моими разновесно очугуневшими ногами плыла родная, сердобольная и целиком еще свободная немецкая земля.
Меня подобрал почерневший от рабского горя крестьянин, чей дом под Шененбергом был размолот как будто огромной железной толкушкой. Из моего инстинкта самосохранения и опаленной ранки на ноге Министерство народного просвещения и пропаганды тотчас сделало подвиг. Семнадцать храбрых мальчиков, которых потеряла моя группа, остались в гранитной тени моего изваяния, оплаканные вместе с несколькими тысячами убитых стариков, красавиц и детей.
Усыпанного новыми крестами и осиянного венцом непобедимости меня возили по немецким городам, как ярмарочного монстра: белоснежная пена и пламя цветочных охапок, вереницы солдат в наштампованных штальхельмах, нежно-чистые девушки в пасторальных альпийских костюмах, наводненные полуголодным сероштанным народом вокзалы и площади, эшелоны, колонны, ряды стариков и мальчишек в мешковато сидящих мундирах, анораках, бушлатах – неоглядное море воздетых голов и влюбленных, обожающих глаз, в каждой паре которых пускается в рост эмбрион сумасшедшей надежды, замещающей сердце и мозг, – я и сам, право слово, начинал ощущать исходящее от меня ледяное свечение святости.
Это скверное, сомнамбулическое подражание любви заключало меня в осязаемую охранительную оболочку, вроде той ощетиненной золотыми лучами таинственной капсулы, в которой Иисус возносится к престолу Своего Небесного Отца на старинных иконах и фресках, и я думал о том, что могу заключить в эту капсулу, панцирь зараженную неизлечимой беззащитностью Тильду – стоит только жениться на ней.
Я улыбался гуттаперчевой победоносною улыбкой. Колоссальный Berliner Sportpalast[66] грохотал – неоглядная масса, ряды молодой, лучезарно сияющей силы беспрерывно катили ко мне звуковые валы, разбивавшиеся о подножие моего монумента.