Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стоял перед ними, озаренный отвесно стекающим красным шелковым светом трех свастик над моей головой, занимая своей неприступной гранитною плотью пространство, которое открывается только колдунам наших сказок и душам умерших. Словно все трубконосые, чайки, пингвины и морские животные мира подыхали и хлопали крыльями-ластами. На меня были возведены все глаза, для меня были все молодые горячие лица и упругие телодвижения родившихся в 26-м новобранцев 12-й панцер-дивизии ваффен-СС «Гитлерюгенд», как и я целиком был для них. Эти мальчики словно поджигали друг друга овациями, напряженным, усильным шаманским радением – каждый вырастал и летел в ощущении, что вне этого строя никого уже не существует.
Мне бы крикнуть: «Бегите отсюда. Ваши мускулы, яйца, сердца, вашу личную неповторимость сейчас разорвут, растолкут, развезут и смешают с землей, ничего никогда у вас больше не будет: весны, колокольных ударов влюбленного сердца, футбола, воробьиного трепета в чреслах, сообщника-ветра, который задирает подолы девчоночьих платьев, даже этого ложного чувства бессмертия в единении под свастикой – никогда, понимаете вы?.. никогда. Эй, вот ты, лично ты хочешь завтра остаться без рук?» Но я лишь улыбался не своей, пришитой поощрительной улыбкой, моя глотка была залита, рот заварен застывшим, незыблемым знанием: никого невозможно сберечь и не надо спасать. Говорить им сейчас что-то, кроме «Моя честь называется верность» и «Мы все скажем Родине нашими жизнями», было как заклинать океан или как обгонять трупный яд, приводящий в движение тебя самого.
6
Огромный парашютный купол синевы звонко-туго вздымался над крышами одинаковых блоков-бараков – словно тужился, мог, натянувшись от натиска восходящего воздуха, потянуть ничего уж не весящих пленных от этой земли, чтобы хоть на мгновение вызволить душу из ее истощенной телесной тюрьмы. Пусть и было и давящее знание-чувство, что не оттяготеть, но само твое сердце ныло в ребрах, как дерево, что растет меж заборными прутьями, продолжая натужно тянуться к свету жизни своей изуродованной кривизной, хоть железные прутья все глубже впиваются в мясо.
Зворыгин двинулся заученной дорожкой к самолету и вдруг почуял на себе пугливый, неотвязный, как у голодной приблудившейся собаки, чей-то взгляд. Наведя загноенные окуляры на резкость, он дрогнул: на него смотрел сущий, живой, осязаемый Борх. Но глаза человека мигнули, как от молнийной вспышки, едва лишь зворыгинский взгляд, прояснившись, ударил в точеное это лицо, – у того, настоящего, Борха глаза бы не дрогнули так никогда.
Это был одновременно Борх и не Борх – голубоватобледный, словно чашка кузнецовского фарфора из приданого Ники, тонкокостный и стройный, как будто бы чем-то одурманенный парень с задумчивыми веками античных изваяний. В черном комбинезоне немецких механиков – не пилот и, наверное, не офицер. Потуплял то и дело глаза, словно робкая девица в жадно любимой молодыми игре «Кто кого пересмотрит», но опять пересиливался и смотрел на Зворыгина странной своей синевой – со стыдом непонятной природы, а может быть, просто ощущая всей кожей текущее от ивана презрение и желание убить его, как и каждого немца, желание, которое у русских так же неотъемно и естественно, как потребность в воде или пище.
Наверно, если б Герман Борх родился малахольным, замороченным в первооснове, никогда бы со страстною силою не возжелал и не смог поступить в свой кружок планеризма и летную школу, никогда не вертелся бы в рейнских колесах, не летал во плоти, а парил бы в воздушных пределах одною мечтательной мыслью, то сейчас он таким бы и был, приобрел бы такой же выражающий только доверие и беззащитность странно женственный рот и такие глаза с поволокой – наполненные давней, застоявшейся тоской отъединенности и каким-то постыдным, таинственным притяжением к тебе.
Черный комбинезон, как у всех, но при этом холеные, тонкие, белые, никакою работой не натертые руки. Ну и что? Мало, что ли, в обоих сражавшихся воинствах было таких – не похожих совсем на солдат, да и просто на крепких, от земли и сохи, мужиков? Верно, немцы давно уже начали загонять в ополчение своих музыкантов, ученых, артистов, как и мы страшной осенью 41-го года. Но Зворыгину сделалось ясно, что этот чудак проживает вот здесь на особых правах, обеспеченных неотразимым, пугающим сходством с немецким героем.
Смотрит как-то особо, но как? С покаянной тоской и пустым состраданием, болью, а скорей, дурнотой от того, как корежат его братья немцы естество человека? Что-то хочет Зворыгину взглядом своим сообщить. Что он сам – не такой? «Нихт фашист»?.. И не мог уже больше гадать о значении взгляда вот этого «Борха» – в машину. В небе-то для Зворыгина ничего любопытного не было. Но и он, невредимым прижавшись к земле, пробежав по бетонке, которая называлась у немцев «перрон», ощущал, что ослаб, полегчал на еще один гран, золотник, то ли смылился, то ли усох, что глаза у него еще больше ввалились, а скулы и нос – заострились; все ленивее, все тяжелее, будто уж земляными червями шевелятся в башке ледяные, одетые слизью, бескровные мысли.
Волочился в барак, как скотина, которая без кнута и зазыва находит дорогу на двор, и с голодной тоскливой бессмысленной жадностью цапал, обгладывал все детали устройства воздушной тюрьмы, безупречно отлаженного механизма подачи потрошеных людей и машин на притраву. С высоты он давно обозрел и обмерил обнесенный трехрядной колючкой, обрамленный бетонными пулеметными вышками лагерь, что казался огромным макетом себя самого, изготовленным из настоящих кирпича и бетона, а не из бумаги. На закат уходили ряды одинаковых длинных бараков и растущих из мертвенно голой земли коричневых двускатных крыш землянок, конечно, вырытых позднее – когда краснокирпичных и деревянных помещений стало не хватать для тысяч прибывающих с востока русских пленных. Муравьиные скопища узников растекались и стыли по безукоризненным улицам города.
На севере от лагеря темнели корпуса огромного завода или, может быть, многих заводов единой производственной цепи, и даже зворыгинский глаз не мог прочертить по земле границу между лагерем и собственно промзоной – слишком уж однородным и единообразно застроенным было неоглядное поле цехов и бараков. И, наверно, туда, на завод, каждый день загоняли все тысячи лагерных душ – всех, кто был еще в силах стоять у токарных станков или просто перетаскивать тяжести.
Диковинный дух созидания стоял над цехами – белесые, сизые, желтые, черные дымы многих труб тянулись перистыми шлейфами по ветру, сливаясь в недвижимую торжественную реку, являясь доказательством того, что немцы ни на час не прекращают плавить сталь, катать броню и строить самолеты. Да, именно так, самолеты, а не колоссальные танки – это место земли явно было застроено и разровнено для испытаний новейших «мессершмиттов» и «юнкерсов», и паскуднознакомые песни немецких моторов было слышно так часто, что они уже сделались частью обнимающей всех тишины.
«Пилотский» барак стоял на восточной границе огромного лагеря, отделенный от аэродрома лишь высокой колючкой на бетонных столбах да двумя деревянными пулеметными вышками высотой метров семь – бетонировать их поленились: кто и чем тут их может разбить? Два добротных ручных пулемета только вскаркнули бы – и ничтожная горстка пилотов полегла бы в момент, перерезанная. Сорок душ, отсеченных от всего остального населения лагеря, летуны жили собственной мукой и о жизни великого большинства здешних пленных не знали ровным счетом ничего.