Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, давай, в рот те, в душу, кончай меня, потрох! Давай! Я за это спасибо, спасибо тебе, мать твою распроять с блядским присвистом, в селезенки, в печо-онки! Все едино задавим, в потемки мать, в бога! По земле поползем и задавим!.. Ты кончай меня здесь, все одно жить не буду по-вашему, гады фашистские! … вам в чавку, а не Бирюкова! Ну давай, гад, прошу! Это, это хоть можешь?! А, кишка ты прямая?! Стреляй! Смотри, как умирает русский летчик!.. – Это все еще были слова, но они ничего уже не означали и могли быть любыми, сливаясь в торжествующий вопль человека, выражавшего только радость освобождения.
Пуля вошла ему в рот. Он рухнул на спину и выгнулся дугой, выхаркивая черные от крови, вырванные и раскрошенные зубы, и его молодое пружинисто-сильное тело распрямилось и вытянулось, словно выбитая из-под гнета распорка. Но он был еще жив, то выгибаясь с судорожной силой, то расправляясь на расшитой снегом, промороженной земле. Одна его нога, как будто бы ища опоры, задвигалась, как кривошипно-шатунный механизм какой-то мощной паровой машины, взрывая каблуком оледенелую, равнодушную землю, даже в ней, неприступной, пропахав черно-рыжую борозду длиной от ступни до колена.
Один из офицеров Реша – должно быть, отвечавший за охрану этого объекта – поднял табельный «люгер» и выстрелил в молодое живучее тело еще раз. Русский дернулся и припечатался распрямленной спиною к земле, нога его немного поелозила, как будто в ней не кончился завод, и, улегшись в канавку, затихла.
4
– Аыыаать! Круче, круче вираж!.. Не давай ему брать упреждение, паскуде!.. Нежно, нежно, вот так!.. На себя! Да куда-а, распроятьтвоюмать!.. Ну мандюк, ну мандюк! Только так на пикировании от него отрывается!.. Отдаешь ему солнце опять!.. Сбросить газ, сбросить газ! Прижимайся к нему! Ближе! Ближе, Ромашка! Хоть перед самым его носом, только ближе! И вот хрен он тебя заклюет! Сам же и отвернет! Обосрется!
Наждаком от надсада шершавилось горло, но еще надрывались, хрипели, не горлом, а откуда-то из живота испускали сигнальные крики наблюдавшие за каруселью с земли летуны, хоть и было, казалось, из них все давно уже вымыто, выжато, хоть и был каждый выполоскан в этом пыточном небе, опустело нутро, и манила к себе, наполняя зазывною нежностью тело, голубая стозвонная высь – упади в нее, кань, перейди, словно небо над ними давно уже было не небо, а сомкнувшаяся над пустыми головами вода; и такая же точно вода, а вернее, трясина колыхалась у них под ногами, погружались в нее с чугуном на ногах, наполняясь последней остужающей радостью успокоения, избавления от мук.
Да и бросили многие «воевать за баланду и воздух». Только дюжина самых упорных каждый день выползала из барака под небо и немым говорением, криком направляла кружившего в небе собрата, словно тот мог услышать их крики.
В отбеленной по самым краям голубой прорве зимнего воздуха разохотившийся с голодухи курсантик-мандюк с ученической страстью гонял в хвост и гриву такого же, как и сам, желторотика, то и дело раскраивая пустоту над крылом запаленного Ромки Вакульчика длинными розоватыми метками, как будто испуская с каждой новой трассой клокочущий, повизгивающий вопль «Абшусс! Абшусс!», что на их языке означало «выпускают добычу» – и тебя самого, как собаку, за ней.
Вчера еще Зворыгину казалось, что Вакульчика первым убьют, дотерзают, допичкают. Жидок сердцем, слаб телом, казалось, был этот щегол. Одно слово – Ромашка, цветочек на тоненьком стебле. Совершенно зеленый и сразу угодивший сюда. Да и был бы щегол крепок духом, как один из народа отчаянных мальчиков, прибавлявших себе год-другой, чтобы взяли на фронт, погибавших в подполье, взрывавших мосты, поступавших в далекие азиатские летные школы, – никого не убил бы одной своей храбростью и себя самого не сберег бы. Храбр был Бирюков. Но Ромашка негаданно оказался породным, как есть, летуном. Так в кладке соколиных крапчатых яиц, надо думать, таится одно, вовсе не отличимое от остальных, но как будто уже подогретое чем-то, незримо просвеченное. У него было чувство машины, силовой установки, рулей как подчиненных членов собственного тела: уходил из-под трасс своего распаленного гоном погодка с разворотами вправо, на солнце и даже кувыркался на горке – на зворыгинский вкус, слишком плавно, классически чисто, оставаясь подолгу в полете прямом, но на кой ему было мочалить себя частотою и резкостью злых эволюций, когда у него лишь подслепый щенок на хвосте, а не истинный черт?
Здесь вообще было много способных ребят, наломавших как следует руку в хороводах с «худыми» в небе Курской дуги, Украины, Кубани – до того, как, подставившись и промахнувшись, распустить над собою плевок парашюта и на горе себе изловчиться спастись.
День за днем, третью кряду неделю не давали уклюнуть себя. Безнадежное небо синело, сияло – никаких ураганных ветров, ни сплошной белой наволочи, ни трескучих морозов, от которых бы заледенели моторы. Так управил здесь Бог, мировая природа, сотворив этот край благодатно-умеренным – словно для воспитания баварских крестьян, виноградарей, скотников, – и как раз совпадавшая с духом немецкого трудолюбия и постоянства добротность вот этого климата убивала сейчас пленных соколов – разве что много медленней, чем побои и голод. И не каждые день и неделю, но с неумолимостью в человеке как будто кончался завод, пресекалась уже и не воля рассудка к продлению жизни, а последняя жильная тяга в нутре – и с холодной, безгрешною точностью резавший соколиную правду летун делал в воздухе непостижимую, прямо до святотатства доходившую глупость. Сам бросал самолетную ручку, проходившую сквозь его пальцы, как будто сквозь растопленный воск, опускался, взмывал под беспомощно шарящий по небу «луч» – и, как птичка, подбитая камнем, чем-то тонко и жалобно щелкнув, опрокидывался и кроил просветлевшее небо витками, запевая прощальную песню, быстро переходящую в раздирающий душу пронзительный вой, с каждым новым витком отдавая часть воли и силы совладать с притяженьем земли, задирая вдруг хвост и согласно идя по прямой носом в землю, испуская какой-то не свой, бычий рев, чтобы тотчас же взбросить над собою клок черной поярчатой шерсти и чугунно-литого мускулистого пламени, и вмещал этот гибельный рев и всю долгую муку гонимого сердца, и кипящую злобу бессилия, и торжество навсегдашнего освобождения. В мире делалось тише и чище, и у всех отпускало сщемленное сердце: еще один кончился, и ни больно, ни страшно не будет ему никогда.
День приходил и уходил, один и тот же, не приносящий ничего, кроме тошнотного, вытягивающего жилы ожидания и пилотажного надрыва в препарированном «Яке», в железной клетке собственного тела. В ячейках двухъярусных нар, как в гнездах расшатавшихся и выпавших зубов, появлялись все новые нежилые пустоты, и эти новые потери уже не вызывали в большинстве крылатых ничего, кроме покорного согласия с бесперебойным ходом птицебойни.
А еще – первым делом – утрачивал человек чувство времени. Как будто длилась все одна и та же тошная минута, и человек летал во сне и спал в полете, не мог нащупать в памяти название, цифру дня, не имело значения, «среда» или «пятница», равно как «февраль» или «март», потому что не чаял уже человек «воскресенья», «весны», больше не говорил сам себе: «дайте срок», всею силой души и рассудка желая очутиться там, где уже наступило иное, рассветное время, – потому что знал точно, что окажется там же, где был, не притянет к себе ни на пядь, ни на волос то время, и к нему не приблизится огневою, рассветной полоскою фронт, не захватит трепещущим заревом половину вот этого неба. Он, конечно, наступит с погодною неотвратимостью – заревой день победы советских людей, только не для тебя, без тебя.