Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А он умел пить, – сказал со смешком Мейсон. – Помню однажды, пару лет назад, он пришел в «Трэм» (местный паб) с двумя кубинцами. Один был огромный негр, торговец оружием, которого он знал по Гражданской войне в Испании, а другой – изящный такой тип, нейрохирург из Гаваны, с пальцами как у музыканта. Загуляли они на три дня. Сутки напролет не просыхали и тараторили по-испански, как революционеры. Однажды, когда я там сидел, Хемингуэй сорвал со стола клетчатую скатерть и по очереди с негром заставлял маленького доктора изображать быка. Они кружились и взмахивали скатертью – то еще было зрелище.
* * *
В другой вечер, на сей раз дело было в Сан-вэлли, Мейсон встал из-за пианино и некоторое время сидел за столом Хемингуэя. По ходу разговора Мейсон спросил его, чего стоило «пробиться в литературную жизнь, да и вообще во что-либо творческое, если на то пошло».
– У меня только один принцип, – сказал Хемингуэй, – имей силу убеждения и знай, что выбросить.
Он говорил что-то похожее раньше, но верил ли он в это в зиму своей старости – другой разговор. Есть верные свидетельства, что он не всегда точно знал, что выбросить, и мало что доказывает, что его сила убеждения пережила Вторую мировую.
Любому автору сохранять эту силу не просто, особенно когда он начинает ее осознавать. Фитцджеральд сломался, когда мир перестал танцевать под его дудку; уверенность Фолкнера пошатнулась, когда ему пришлось столкнуться с неграми двадцатого века, а не с черными символами из своих книг; а когда Дос Пасос попытался поменять убеждения, то утратил саму эту силу.
Сегодня у нас есть Мейлер, Джонс и Стайрон, три потенциально великих писателя, похоже, увязшие в кризисе убеждения, вызванном, как в случае Хемингуэя, подлой природой мира, который не желает стоять на месте, давая ясно увидеть себя в целости.
Дело не только в писательском кризисе, все трое – самые очевидные жертвы, ведь предполагается, что назначение искусства вносить порядок в хаос – нелегкая задача, даже когда хаос статичен, и сверхчеловеческая в эпоху, когда хаос преумножается.
* * *
Хемингуэй политикой не интересовался. Ему не было дела до идеологий и движений, но в своих произведениях он писал о давлении общества на отдельных лиц в мире, который до Второй мировой войны представлялся гораздо более простым, чем после нее. Справедливо или нет, но он тяготел к крупным и простым (но не легким) концепциям – черному и белому, и ему было не по себе с множеством оттенков серого, которые грозили захлестнуть будущее.
Это была чуждая Хемингуэю волна, и в конце концов он вернулся в Кетчум, так и не переставая недоумевать (по мнению Кетчума), почему его не убили давным-давно на той или иной войне в какой-нибудь другой части земного шара. Здесь у него хотя бы были горы и хорошая река под домом. Здесь он мог жить среди закаленных, аполитичных людей и, если захочется, навещать знаменитых друзей, которые еще приезжали на курорт Сан-вэлли. Он мог сидеть в «Трэме», в «Альпийце» или в клубе «Остроконечные горы» и говорить с людьми, которые к жизни относились так же, как он, пусть даже и были не слишком образованы. Он считал, что в этой дружеской атмосфере сумеет сбежать от давления утратившего рассудок мира и «писать правильно» о жизни, какая у него была в прошлом.
Кетчум был для Хемигуэя «за рекой в тени деревьев», и эпитафию себе он написал в одноименном рассказе, в точности как Скотт Фитцджеральд – в «Великом Гэтсби». Ни тот ни другой не понимали вибраций мира, сбросивших их с престолов, но из них двоих Фитцджеральд проявил большую жизнестойкость. Его незаконченный «Последний магнат» – искренняя попытка нагнать мир и освоиться в новой реальности, какой бы противной она ни казалась.
Хемингуэй даже попытки не предпринял. С возрастом сила его юности превратилась в окостенелость, и последняя его книга – про Париж двадцатых годов.
* * *
Стоя на перекрестке в центре Кетчума нетрудно понять, какая связь установилась для Хемингуэя между этим местом и теми, какие знал в «золотые годы». Помимо суровой красоты гор он, вероятно, разглядел атавистистическое своеобразие местных жителей, которые бередили его чутье на драму. Это незамутненный и мирный городок, особенно во внесезонье, когда ощущение от него не разбавлено ни зимними лыжниками, ни летними рыбаками. Замощена только главная улица, большинство остальных – лишь утоптанная земля и гравиевые колеи, которые временами идут прямо через палисадники.
Отсюда – один шаг до того, чтобы увидеть мир ясно и в целости. Как многие другие писатели, лучшие свои произведения Хемингуэй писал, когда чувствовал, что стоит на чем-то прочном – как склон горы в Айдахо или сила убеждения.
Возможно, он нашел то, зачем приехал, но слишком велики шансы, что нет. Он был старым, больным и очень растревоженным человеком, и для него было бы мало иллюзии покоя и удовлетворения – даже если с Кубы приезжали друзья и играли с ним в корриду в «Трэме». Поэтому в конце концов он (как полагал, из наилучших побуждений) покончил со всем при помощи обреза.
National Observer, 25 мая, 1964
Переселенцы старых времен еще топают по Западу, но кондиционер лучше
Пьер, Южная Дакота Бродягу рудокопа я встретил накануне. И потому что он был на мели, а я нет, я дал ему денег на номер в мотеле, чтобы ему не пришлось спать в траве на обочине шоссе в Спокейне Но на следующий день он не отправился дальше, а, собрав оставшуюся наличность, уселся на табурет у стойки бара «Тандерберд» в центре Миссулы и стал угрюмо накачиваться алкоголем, как делал это вчера, и скармливать мелочь музыкальному автомату, который бывает очень дорогой машинкой для тех, кому нужен постоянный шум, чтобы заглушить мысли.
В четыре утра он постучался в дверь моего номера.
– Прости, что тебя беспокою, друг, – сказал он, – но я услышал стук твоей пишмашки. Знаешь, мне просто стало одиноко, мне надо с кем-то поговорить.
– Мда, – отозвался я, не слишком удивившись, что он все еще в городе. – Наверное, нам обоим не помешает кофе. Пошли в «Оксфорд», он всю ночь открыт.
Мы спустились по лестницам тихого отеля, прошли через вестибюль, где сонный портье с ухмылкой судебного исполнителя, какие воспитывают у себя портье с начала времен, поднял взгляд, недоумевая, что я за журналист, если позволяю, чтобы в несусветный час холодного утра Монтаны ко мне заявился бродяга.
* * *
Вероятно, здравый вопрос. Но опять же, можно спросить, что за журналист полтора месяца колесит по Западу и не напишет про Бобби Клири, рудокопа-бродягу, у которого нет дома и которому прямая дорога в раннюю могилу. Или про Боба Барнса, глухого на одно ухо бурильщика, который так и не понял, что вся его жизнь – отчаянная игра в «музыкальные стулья». Или про худого, заикающегося рыжего из Пенсильвании, который называл себя Рэем и поехал стопом на Запад ради места, «где еще можно честно заработать на жизнь».
Их можно найти вдоль трасс, в круглосуточных закусочных и в старых, еще с медными перилами барах, где подают пиво по десять центов. Разношерстный и всегда разговорчивый легион шалых людей, которые не вписываются ни в какие шаблоны, – разве только как пережитки времен Великой депрессии. Там, где носят костюмы и галстуки и имеют постоянную работу, их не найдешь. Они – старатели, бродяги, перекати-поле и сезонные рабочие, которые слоняются по длинным шоссе Запада так же регулярно и так же оторванно от мира, как другие, те, кто ездит в подземке Нью-Йорк-сити.