Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На операционном столе военные медики установили длинный прозрачный резервуар, внутри которого раскинулись ворохом ни на что не похожие органы. В зависимости от складок или шишек, основной цвет был либо синюшно-белым, либо тускло-черным. По этому конгломерату волнами пробегала дрожь, регулярно доносилось посвистывание, хотя не было видно, что за отверстие его издает. Между плотью и прозрачной стенкой скопилось почти бесцветное желе.
– Я сделаю ему укол, – объявил Пуччини, выбирая нужное на маленьком столике на колесах, который подкатила Альбина Травник.
– Потише, – вмешался первый из военных медиков. – Укол чего? И куда вы собираетесь втыкать иглу?
В продолжение одного или двух откашливаний восемь скафандров ели друг друга глазами, как в научно-фантастическом фильме, когда герои-исследователи вдруг понимают, что в их группу затесался предатель.
– Прошу прощения, – внезапно произнес Кирковян не терпящим возражения тоном. – Здесь командую я.
– Нет, – тут же откликнулся медик.
У Кирковяна ушло несколько секунд на то, чтобы снести удар и задуматься. Потом он отстранился, оперся на стену у двери и снял свой шлем. Пуччини сделал так же, затем и Паула Дженнакис. Виллмер заколебался.
Под нещадным светом хирургических ламп инопланетянин издал звук сродни протяжной отрыжке, и когда второй военный медик нагнулся над ним, чтобы посмотреть, что происходит, он
13. Театр 1
В глубине сцены, с левой стороны, время от времени позванивал стоящий на земле телефон, не слишком громко, не создавая помех монологу исполнителя главной роли, который, сидя в метре от него, во всеуслышание размышлял о своих персональных кошмарах и отвратительном провале гуманизма на всех фронтах. Дребезжание аппарата повторялось шесть или семь раз, после чего следовало долгое обессиленное молчание. Этот звук напоминал звонок допотопного пролетарского велосипеда, и Гаваджиев, который тоже находился на сцене, но помалкивал, пускал свои мысли на самотек вдаль от театрального текста, вспоминая счастливые месяцы, которые он провел с прекрасной Мариной Гаваджиевой в Гуанчжоу в те времена, когда на улицах не было слышно треска моторов, а велосипедисты, десятками тысяч нахлынув в час окончания заводской смены, педалировали в безмятежном хаосе уйму стандартных серых велосипедов и притворялись, в свою очередь тоже серые и бравые, что равнодушны к тяготам существования. Монолог шел своим чередом, черный телефон стрекотал время от времени заикающимися в агонии нотами, и Гаваджиев пересматривал на внутреннем экране безвозвратно ушедшее и разрушенное прошлое. Он не должен был вставлять настоящие реплики, его роль сводилась к тому, чтобы поддерживать одноголосное словоизлияние партнера кратким и редким одобрительным ворчанием.
Сцена была наскоро обустроена в складском помещении, и за пределами освещенной зоны, где выступали артисты, все терялось в хищных потемках. Зрителей не было и в помине. Уже неделю, несмотря на вывешенную у входа в зал афишу, несмотря на плакаты слева и справа от дверей, оповещавшие, что представление ничего не стόит, публика спектаклем манкировала.
Публика спектаклем манкировала. Эта формулировка отдавала эвфемизмом. В первый вечер, когда начался монолог, на сиденья в последнем ряду повалились трое тяжело обожженных, возможно решивших, что здание, в которое они только что проникли и которое одно из немногих все еще стояло в городе, предназначалось для медицинских целей. Не имея времени оценить масштаб своей промашки, они испустили несколько хрипов и далее хранили чуть ли не гробовое молчание. Под единственной лампой, на другом конце хранилища, какой-то человек, предположительно воплощающий совокупную жертву прискорбной человеческой подлости, одетый в лохмотья и носящий маску как раз таки тяжело обожженного, изливал в адрес второстепенного пособника свою нескончаемую горечь, свое отчаяние и философию пустоты. В тот вечер Гаваджиев, услышав, как входят и устраиваются эти трое зрителей, в продолжение всего представления с удовольствием размышлял об эффектах изустной молвы, которая не преминет вскоре привлечь в театр новых дилетантов. Он ценил тот факт, что троица оставалась без движения, подтверждая тем самым серьезность своего отношения к услышанному. К концу спектакля его все же слегка охладило отсутствие аплодисментов, и, когда в зале вновь зажегся свет, он был вынужден смириться с реальностью: публика не пережила спектакль.
В одиночку, без помощи исполнителя главной роли, Забабурина, сославшегося на боль в пояснице, он вытащил тела из зала и постарался прислонить их по сторонам от двери в достаточно пристойной, не принижающей их достоинство позе. Раз уж так получилось, он позволил себе зачислить их в труппу или, по крайней мере, наделить функциями статистов-помощников, запихнув им в руки картонные прямоугольники, на которых черным фломастером повторил отраженные на афише сведения: «Motus, morituri[1], трагедия в одном действии»; «При участии Баты Гаваджиева, автора, и Сашки Забабурина, заслуженного артиста»; «Вход бесплатный, сегодня и ежедневно в 21.00».
В последующие вечера никто так и не решился толкнуться в дверь театра. Гаваджиев поначалу был склонен обвинять в этом три наполовину обугленных трупа, которые, как он счел по зрелом размышлении, сыграли разубеждающую роль, но в дальнейшем, когда после каждого спектакля он, погасив огни, выходил со стороны эспланады и видел перед собой подавленный ночью и чудовищно тихий разрушенный город, он стал думать, что коренной причиной отсутствия публики является отсутствие выжившего населения. Он с тоской вдыхал царящий вокруг запах пепла и гнили и возвращался на склад, где Забабурин подметал площадку, которую было принято называть сценой. Они расчехляли коробки с галетами и сушеными фруктами, набирали воды из-под крана и, разделяя поздний ужин, принимались обмениваться скупыми фразами о снижении посещаемости культурных центров, об удачном завершении очередного спектакля, который они, несмотря ни на что, благополучно довели до конца, то есть обошлись без провалов в памяти и заметных происшествий, потом Забабурин отправлялся выключить блок электрогенератора, запирал на засов двери, и оба они сворачивались калачиком, каждый в своем излюбленном закутке, среди ящиков и тряпок, которые служили то кулисами, то артистическими уборными, то декорациями.
Пьесу Motus, morituri Гаваджиев написал в дни полной хандры. Он сочинял ее среди развалин и в дыму пожаров, которые продолжались даже тогда, когда все уже рухнуло, когда для выгорания не осталось ни домов, ни жильцов, ни цивилизации. Если бы выжили критики, они бы могли упрекнуть автора в своего рода карикатурном пессимизме и в отсутствии веры в способность человечества возрождаться после бедствий, но, на удачу для приятия пьесы, журналисты и литературные судии, как и все – или почти – прочие, свелись к обуглившимся комьям.
Итак, звонил телефон, не нескончаемо, а небольшими, заикающимися порциями. Забабурин продолжал свой монолог, но в этот вечер был явно не в себе. Он прерывался, как жертва рассеянности или настолько полного упадка духа, что, казалось, был просто не в силах продолжать. Представление грозило принять дурной оборот, и после длительного молчания Гаваджиев счел нужным встать и подойти к товарищу, чтобы похлопать его по плечу, потом нагнулся и снял трубку. На другом конце провода кто-то, похоже, не смог сдержать изумления от внезапного возникшего собеседника и для начала разразился серией придыханий, затем завязался краткий разговор.
– У аппарата Бата Гаваджиев, – сдержанно произнес Гаваджиев. – Больше по номеру, по которому вы пытаетесь дозвониться, никого нет. Нигде больше никого нет. Вы ошиблись.
– Скоро будем, – сказал голос.
В трубке раздался щелчок и за ним сигнал, что линия занята, потом еще щелчок и тишина.
– Ошиблись номером, – сказал Гаваджиев. – Всё, разъединились.
– Ну что, продолжаю? – спросил Забабурин.
Гаваджиев кивнул головой и вновь уселся. Забабурин еще десяток минут тянул свой монолог, потом смолк. На мгновение они безвольно замерли друг напротив друга. Это была финальная сцена, немая сцена, за которую ратовал постановщик, автор и актер второго плана, но в этот вечер она, кажется, не получила завершения.
Когда блок питания стал проявлять признаки слабости, в дверь склада толкнулось два персонажа. В густой тени было не разобрать, о ком идет речь, но, когда они приблизились к освещенному кругу, Гаваджиев увидел, что они выглядели как огромные грифы-урубу, черные, закутанные в плащи Организации.
– Пернатые, – сказал Гаваджиев Забабурину.
– Мне плевать, – выдохнул Забабурин.
Грифы вытащили одну скамью на свет, уселись на нее в метре от артистов и приготовились наблюдать представление. Они расстегнули плащи, под которыми теперь угадывались их жилеты из темно-коричневого вельвета, их темно-серые брюки. Было слышно, как они отдуваются, словно только что выполнили сложное