Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поиски живого искусства заставили многих современных художников стать учёными в старинном смысле этого слова: кто собирает замысловатые коллекции, кто чудаковатый изобретатель, кто аптекарь, у которого можно купить «абсолютно подлинную» мандрагору или саламандру. Патрик Ван Кейкенберг ходит по Голландии в громадном цилиндре, с ковриком под мышкой и с рупором. Когда он приходит в очередную деревню, то садится в сторонке, снимает шляпу и созывает народ. В его цилиндре тысяча ящичков, там тысячи мелочей, в которые он вкладывает свою мысль особыми инструментами. В Петербурге всё иначе и бедновато для живого искусства. В изобильных краях, где в избытке играющих между собою (как на базаре или в кунсткамере) идей, образов и вещиц недостаёт только «неизвестного», чтобы всё стало искусством, эту неведомость вычисляют и заносят в таблицы, по которым в жизни легко разметить высокое измерение и понять, вырабатывает её машина прекрасное или нет. В общем, всё – вещь и факт. Даже невидимая изнанка жизни – не бездна, а со вкусом обставленный кабинет, где все вещи, вышедшие из употребления, и вещи утраченные, но заранее скопированные для архива. Тьерри Де Кордье, например, исключительно размышляет и ничего другого не делает, кроме пугал, чтобы отгонять досаждающих птиц от огородов родового замка. В Петербурге не хватает чересчур многого, чтобы содержать свою бездну в порядке: здесь всякая вещь в деле, – бедному всё пригодится, а что утрачено, того нет. Слишком многое неизвестно, чтобы искать неведомое. Художники рисуют картины, потому что из жизни вокруг них и собрать-то почти нечего, но для изголодавшегося зрителя даже нарисованное пойдёт в хозяйство. На твоих полотнах, Белла, вроде бы всего хватает для задумчивого молчания. Всё убрано в прекрасном духе, ничего не надо. Но вот пойдёшь взглянуть на невидимое, и тут фигура на холсте составила живую рожу, драгоценная чаша провалилась, и вместо камней вспыхнули два глазика, лемур закогтил по стебельку декора, вылез на свет, уселся, почесал пузо.
Вот почему собиралась эта книга. Искусство художника только отчасти «рисуется» или «пишется», в целом оно должно захватить из жизни некий пандемониум, чтобы возник спектакль, который по сути надо считать произведением. Сама жизнь может стать этим спектаклем, и в Петербурге именно ты, Белла, заставила пресловутый «дух времени» заскрестись и закогтиться в умах необходимого круга людей. Это многого стоит, потому что сегодня вселенная вертится вокруг наших мелочных обстоятельств, и мы привыкли требовать, чтобы художник представил нам свою версию мира в письменной форме, хотя подлинное искусство состоит как раз в способности извлекать признания из других. В этой книге всё видно словами, тем многоголосием, в котором картины (в книге их нет и не надо) возникают на стыке обострённо личных чувств. Твои картины вызывают в нас наиболее заветное желание: закрыть глаза, чтобы ничего не исчезло и галерея своего рода «живых картин» шёпотом прошла в сознании. Однако что может высказать этот шёпот, если в жизни всё стало разноречивым, слова кажутся пустыми и не схватывают смысла самых простых вещей? В таком случае мир принимает скромный размер демимонда, небольшого общества друзей или полузнакомых, в котором есть зато дар связной речи, способной заселить пустоту необходимыми призраками. И тогда спектакль разыгрывается. Сцена заполняется, лемуры возвращаются каждый в свою норку, и начинается феерия. Поэтому в заключение следует разобрать всех по порядку, по списку их выхода для показания публике учёных зверьков, копошащихся в разуме каждого из нас и зажигающих во мраке цветные картины.
Милая Катенька, я захотел Вам писать ещё в поезде, когда продёргавшись, как обычно, целую неделю в Москве, я лежал на верхней полке во всех смыслах этого слова душного купе, почитывал «Сатирикон» и поглядывал то в окошко, то в ташеновскую книжку с картинками, которую мне подарил Вова. А в самом деле: то, что меня ждало в этом городишке, откуда я теперь не чаю выбраться, на прошлой неделе, вполне сойдёт в завязку повести в старинном греческом духе. Городок в холмах у моря, гулянки, бестолковая спутница, горная деревушка и жутковатый хозяин. Ни любви, ни кораблекрушения пока что не было, но кто знает. Пока что я валялся и хотел Вам писать, но от тряски в вагоне мне пришлось лежать смирно и ночью, когда не спалось, складывать про себя стишки, чем я обычно занимаюсь в пустое время. Эти я запомнил, поэтому вот они:
Вот что вышло. Я остановился в доме, с балкона которого хорошо видно Туапсе: это промышленные и железнодорожные нагромождения в долине теперь уже совсем узенькой речушки, над которыми поднимаются холмы, где по всей видимости живут кое-какие боги: заросшие густым лесом горки, к которым круто лепятся разные деревеньки, вроде моей. Море, разумеется, проводит горизонт. К порту подходит собственно маленький город, где очень приятные маленькие бульвары, тесно и путано. Неподалёку отсюда к берегу давным-давно прибило французское судно «Broussillon», т. е. «Брусильон», если я верно разобрал его имя, такой это милый ржавый скелет. Мы с моей спутницей Настей отыскали одну в городе приличную кофейню, в Клубе Моряков, хотя я должен сказать правду, что здесь отнюдь не хочется посиживать себе в тени (по нынешней погоде – в тени от ветра и от дождя) и зыркать прекрасное.
Знаете, меня всегда раздражал так называемый отдых, потому что терпеть не могу службу, и подозреваю, что у истоков курортного дела лежит покушение на свободу приморской жизни, которое на Юге посягает, к тому же, на законные часы сиесты, когда порядочные люди отправляются не на пляж и не в спортзал, а в номера. И всё же, если серьёзнее, курортная жизнь делает местных людей терпимее к чужакам, чем могло бы быть. В послеполуденные часы здесь на главном бульваре попадаются безошибочно бледные дамочки и парочки, благодаря которым и ты не очень бросаешься в глаза, раз приехал.
Я ходил паинькой, Катя, я читал за кофе свою «Курортную газету», заходил на базар и на почту, и со мною была здоровенная барышня Настя в этакой пёстрой кофте и с большим фотоаппаратом на пузе, она на всё задирала стриженую головку и несла свою попу вразвалочку на расклёшенных джинсах. Мы иногда встречали зефирных, то есть очень сладких, дамочек с пышными светлыми кудрями, а иногда жгучих южных мужчин: одни идут будто бы откидываясь назад, а другие сильно подаются вперёд, небрежно переставляя ноги в спортивных шароварах. Я не знаю, что меня больше радует. Вообще-то люди как люди, конечно. Я заметил, что разговариваю вроде бы про себя, когда подходил к кому-нибудь на улице. Может быть, это акцент. Настя, помахивая на ходу сигареткой, поймала на себе несколько косых взглядов. Я тоже ловил на себе взгляды, цепкие, молниеносные и настолько вроде нечаянные, что даже смешно. Мы ходили по каким-то обсаженным улочкам, иногда по прямым и плоским, иногда по косым, вздыбившимся – но всегда очень пустым, даже если много прохожих. Мы приехали сюда ночью, и с самого раннего утра всё гуляли до вечера, чтобы ехать в деревню. Я всё не мог понять, от бессонницы, что ли, меня не отпускает и в чём дело. В воздухе всё это смурное, очень отчётливое и близко. Мимо нас бегали собаки, очень понурые бродяги, кошачьей трусцой. Я прошёл близко от одной собаки, она ещё больше потупилась, задрожала и так посмотрела на меня, что в груди больно. Это был именно жалобный и злобный собачий взгляд, Катя, единственные глаза, в которые мне удалось заглянуть. Позже, когда мы тряслись в «Форде», я смог посмотреть в зеркало заднего вида в глаза моему хозяину: они были цепкие, безжалостные, и в них сквозили такие же жалоба и страх. Я не люблю собак, Катя, Вы знаете. Просто один раз взглянуть на любую из этих бедолаг, и сразу чувствуешь, насколько здесь что-то в жизни не так.