Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Передай ей привет и скажи, что она молодчина — не продала нас тогда. Помнишь, тот случай, с сараем. Ведь она видела, как мы удирали оттуда. Вот и поцелуй ее за меня.
И он улыбается этакой хитрой улыбочкой, которая иногда появлялась у него, когда мы вместе курили травку и всякое такое, он только что не смеется. И вдруг опять у него в глазах мелькает то смущенное, растерянное выражение, будто его обманули и обидели. Потом он снова кашляет кровью и говорит:
— Продолжайте по-прежнему, Рейнерт, не сдавайтесь. Вся наша компания. Ладно?
«Что продолжать?» — хочется мне спросить, но ничего этого я не говорю, потому что башка моя все равно как центрифуга, набитая мокрым бельем.
— Не вешай нос, Калле, — говорю я вместо этого. — Тебя в больнице заштопают, и все будет о’кей. Не вешай нос!
Но он вроде и не слышит меня, он весь целиком во власти этого последнего хмеля, который должен перенести его на другую сторону, туда, где обретаются Джими Хендрикс и Дженис Джоплин и куда все эти годы стремился Стемми. С Бюгдёвейен доносится сирена «скорой помощи». Калле дышит все тяжелее, и вдох и выдох у него сопровождаются каким-то странным шипением.
— Помнишь, что нам сказал завуч в тот раз, когда нас застукал?
Это последнее, что он говорит, вернее, шепчет. Но голос, голос его я забыл, и, похоже, мне его уже никогда не вспомнить, разве только смысл слов. Может, я сам придумал эти его последние слова, чтобы они были ему вроде памятника, — вообще-то там, где в моей памяти должен звучать его голос, есть только большое белое пятно.
А вот о чем он подумал, когда сказал о завуче, это я знаю точно, можешь не сомневаться. Потому что завуч застукал нас вместе один-единственный раз. Он привел нас в свой кабинет, и мы сидели там минут пять, а он все молчал и буравил нас взглядом. Потом открыл рот и сказал:
— Твердые орешки, эти ребята из Вейтвета.
И снова прошло минут пять, а он все пялился на нас, словно хотел смутить. Наконец, молчание стало до того тягостным, что Калле не выдержал. Поднял на завуча мрачный взгляд, посмотрел ему прямо в глаза и сказал, подражая его низкому, строгому голосу:
— И девочки из Вейтвета тоже им не уступят!
Ребята из нашего класса просто попадали от смеха, когда мы на переменке изобразили им эту сцену. Такой уж он был, Калле. Никого не боялся. Гордый — ни перед кем не кланялся.
Так что, хотя я и не могу ручаться за каждое слово, сказанное им в ту последнюю ночь, оттого что голос его в моей памяти будто в дыру провалился, — о чем он думал, когда умирал, это ясно. За это я головой ручаюсь. Сразу после этого по его телу прошла как бы судорога. Рука, которую я держал в своей, сжалась так, что его ногти впились мне в ладонь, на губах выступила кровавая пена. Когда «скорая» домчала его до больницы, он был уже мертв, на суде потом говорили, будто врачи удивлялись, что легавые сразу не сообразили, как обстоит дело.
Калле переложили на носилки и увезли. И мы с легавым тоже поехали. До него, видно, только теперь дошло, что из-за этой передряги у него могут быть большие неприятности. Спорю на сотню, что он думал об этом. Не о Калле, не о том, кто он был, этот Калле, или что с ним сейчас, не о жизни, которую они только что перечеркнули у нас на глазах. Все, что он думал об этом, он уже сказал раньше.
— Сволочи проклятые, — сказал он.
А вот когда до него дошло, что это могут счесть нарушением инструкций или уж не знаю, как там это еще называется, когда до него дошло, что этот случай подпортит ему послужной список и помешает повышению зарплаты, когда он наконец все это сообразил, в его глазах заметался страх. Полицейский был и всегда будет тугодумом. Если у него в голове и есть пара извилин, соображает он все равно очень медленно. А этот, по-моему, вообще ничего не понял, пока Калле не умер. Но теперь он смекнул что к чему. Теперь его рожа смахивала уже не на творог, теперь она была как полотно. Его охватила паника, это и дураку было ясно.
Вот черт! — думал он. Всякая сволочь будет совать тебе палки в колеса!
И тут же вспомнил о новой тахте с креслами, которую они с женой приглядели в субботу на Мёллергатен, и отом, что придется сказать жене, что у них не будет возможности приобрести эту тахту, а потом выслушать ее упреки, что он болван и тупица, что у него нет никакой специальности, что его вечно затирают, а он боится даже постоять за себя перед шефом.
Можешь говорить, что я слишком сгущаю краски. Можешь говорить, что я несправедлив. Но если б ты сам видел, как он трясся от страха, ты бы наверняка со мной согласился, иначе и быть не может. Да ты по одной его роже все понял бы. Не о Калле он думал и не обо мне, а о собственной шкуре — его испуганные глаза, казалось, провалились в череп. Помню, я еще тогда подумал: никогда-никогда не забуду сло́ва, которое я дал Калле. Не перестану ненавидеть тех, кто, словно зайца на охоте, застрелил моего лучшего друга. Не забуду бледную творожистую харю этого легавого, когда он, наклонившись, заломил мне руку так, что чуть не выдернул ее из сустава. Не забуду ту овчарку с глазищами, как тарелки, и кровожадной пастью, которая хотела сожрать меня. Не забуду последнюю судорогу, прошедшую по телу Калле, и его ногти, впившиеся в мою ладонь. Не забуду того, в синем комбинезоне, который стрелял в Калле.
Путь мой лежал прямехонько в камеру предварительного заключения на