Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От постоянного страха слух Балака обострился, и каждый шорох и даже намек на шорох проникал ему в уши, и гремел, как солдатский барабан, и будоражил ему душу; и весь он трепетал, как кадык кантора. Но Балак не пел нигунов, он уже понял, что мир не нуждается в песнопениях. Переполнялась его взбудораженная душа — вырывался вопль из его горла; тогда присоединял он к нему глухое завывание, чтобы изгладить из памяти вопль, и ложился на брюхо, и молчал, будто и не лаял он вовсе. Все то время, что находился он в чужих краях, он старался вести себя в соответствии с изречением «собака, проведшая семь лет в чужом месте, не лает».
Еще сильнее, чем слух, обострилось у него обоняние — до такой степени, что он чувствовал следы практически несуществующего запаха. Слух был полностью во власти Балака, но обоняние властвовало над ним. Тащился он вслед за запахом и не успевал достигнуть своей цели, как второй запах вставал перед ним, а как только этот запах появлялся перед ним, приходил третий запах, и хватал его за нос, и тащил за собой. Бежал он за ним, в сторону запаха — другой запах приходил оттуда; не успевал добраться, как иной запах мчался ему навстречу. Помои Иерусалима могут лишить чувства обоняния любого, имеющего нос, не то — с Балаком, которому каждая помойка раскрывает свой особый аромат.
Невозможно жить одновременно в нескольких местах — и невозможно усидеть на месте, если самые разные голоса звучат в тебе. Поэтому Балак мечется с места на место, и прислушивается и принюхивается, и прислушивается и принюхивается. И то, что голоса не делают с ним, делают запахи; и то, что запахи не делают с ним, делают голоса. Опять лает Балак изо всех сил, и прислушивается, и нюхает, и вонзает нос в отбросы, дабы убедились все, что это не он вопит, а мусор этот.
4
Обостренный слух и обостренное обоняние ввергли его в тоску: ведь не может же быть, чтобы все эти великолепные качества были даны зря? Нет, наверняка есть тут великое предназначение. Только зачем они даны и каково это предназначение? Однако чем больше ему было дано, тем меньше ему было от этого толку.
Поднимался Балак с кучи мусора и шел в другое место, как тот, что бредет в разгар темной ночи, и если ставят свечу ему под ноги, так он отдаляется немного от этого места, чтобы свеча давала ему свет. Взобрался он на скалу, и раскрыл глаза, и навострил уши, и попытался схватить глазами и ушами что-нибудь из этого предназначения; как и большинство примитивных существ, не различал Балак, что — внутри, а что — снаружи. И так он стоял, и все вокруг оглушало его, и не говорило ему ничего. Вытянул он лапы и принялся сучить ими об землю, пока не вырыл в ней яму, то ли чтобы заставить ее раскрыть свой рот, то ли — сделать ей новый рот. Налетела пыльная буря, и у него потемнело в глазах, а когда улеглась пыль, обнажилась, торчащая из земли, головка кисти, выброшенная одним из маляров. Обнюхал Балак эту горсть волосков. Прошел по его коже трепет, как в тот день, когда он был в Бухарском квартале; в тот самый день, когда владелец мокрой кисти брызнул на него ее влагой. Только трепет этот не был трепетом наслаждения, а был трепетом страха. Налились его глаза кровью, и вырвался вопль из его пасти. Не вопль рыдания, и не вопль завывания, и не стон, а новый вопль — вопль мести.
И когда услышал Балак свой голос, охватила его сердце дерзкая решительность, и нечто подобное твердой коре окутало его тело, как броня. Повернул он свою голову к хвосту, заострившемуся стрелой. Исполнился Балак доблести, и оскалил зубы, и вонзил свою пасть в мировое пространство, готовый искусать весь мир целиком. Но тотчас же пал духом — кожа на его морде натянулась, и сердце его не находило покоя. Закачался Балак и задрожал, и ноги его стали подгибаться — то задние лапы, то передние лапы, и сердце его затрепыхалось и застучало со страшной силой. И сам он тоже перепугался, и зубы его, которые совсем недавно были дерзко оскалены, застучали друг о дружку, как у тех самых трусов, которых Гомер, праотец поэтов народов мира, высмеивал в своих поэмах. Вдобавок к этому хвост его обмяк, и каждый волосок на нем торчал по отдельности в своем гнезде, как если бы источник, питающий их, высох и иссушил его шерсть. Вдобавок ко всему — страх. Не тот страх, который воспевает Гомер, страх, что обращает в бегство даже воинов, а тот страх, что наводит ужас на себя самого. То ужасная тоска окутывала его глаза, то глаза его пустели; то наваливалась тяжесть на его сердце, то сердце его толкли, будто вонзили туда деревянный кол или камень — и давят его, и толкут, и давят его, и толкут.
Стоял Балак, присмиревший, с опущенным хвостом, пока не спустился со скалы. Бросился на землю, и закрыл глаза, и попытался уснуть. Глаза его распахнулись сами собой в испуге, и сон тоже испугался и убежал. Когда вернулся к нему сон, он не принес с собой отдыха, а, наоборот, принес с собой усталость и еще раз усталость. И, проснувшись, Балак почувствовал себя совершенно без сил от дурных сновидений и от дурных мыслей, встретившихся друг с дружкой. Махнул он лапой, чтобы отогнать их, как отгоняют мух. Но не убежали они. Открыл пасть, чтобы проглотить их. Вывалился его язык и собрался выпасть из пасти. Теперь, даже если бросит ему кто-то кусок, нет у него сил затолкать его в пасть.
В эти дни начал его нос высыхать, как глина, и тяжелый и омерзительный жар шел из его опухшего носа и возвращался ему опять в нос, и когти его дрожали на кончиках его темных лап, как будто вся его жизненная сила сосредоточилась в них. Пасть его ослабла, и язык из нее свисал. Хотел он засунуть язык назад в пасть — спутал его с хвостом и зажал хвост между ляжками задних лап. Обернул голову назад в поисках хвоста и не нашел его — висел тот между ляжками. Ну а поскольку тело состоит из головы и хвоста, легко понять горе Балака в те минуты, когда он повернул голову к хвосту и не нашел его.
1
Отдохнувшим и успокоившимся возвращался Ицхак в Иерусалим. Тяжело было у него на душе при отъезде, и легко стало у него на душе по возвращении. Соня не пришла к нему с упреками, и Рабинович не напомнил ему «тот самый» грех. Мало того, привлек его к совместной работе и обеспечил ему заработок. Теперь не оставалось ему ничего, как пойти к матери Шифры и попросить руки ее дочери. Время, которое провел Ицхак в Яффе, подняло его в собственных глазах, и он не видел ничего такого в том, что он — ремесленник, а она — из уважаемой семьи знатоков Торы, он — из Галиции, а она — из Венгрии. К тому же болезнь рабби Файша и все те благодеяния и помощь, которую оказал Ицхак Шифре и Ривке, помогут устранить эти преграды. Даже в самые плохие времена не приходил Ицхак в отчаяние, тем более теперь, когда он чувствует себя «белым» человеком и на сердце у него хорошо.
Обнаженные горы бегут вместе с поездом, и величавые облака венчают их. И утесы и скалы, зеленые, как маслины, свисают с гор и грозятся упасть, но не падают. И дикие козы перепрыгивают с утеса на утес и со скалы на скалу. Одни — поднимают рога и смотрят с удивлением, а другие — извлекают струи пыли из-под копыт, но голос их не слышен. Легкий ветерок гуляет в горах и освежает тело человека. Утром пески Яффы осыпались под его ногами, и море, которое невозможно охватить глазом, дышало перед ним. А ныне — горы, твердыня Эрец, справа от тебя, а слева от тебя — полоса синевы натянута над горами. И ни звука — вокруг, и горы проносятся в тишине, поднимаются и опускаются, опускаются и поднимаются; и колеса поезда стучат внизу, и большая птица летит наверху и исчезает в синеве неба или в паровозном дыму. И поезд петляет из долины в долину, и из долины в гору, по дороге в Иерусалим. Еще не подойдет день к концу, как поднимется Ицхак в Иерусалим и пойдет к Шифре. Если подготовила она свою маму — очень хорошо, а если нет — есть у него дар речи.