Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще в августе 1990 года Ельцин провозгласил: «Берите суверенитета, сколько сможете проглотить», — и регионы, входившие в состав Российской Федерации, резко принялись дрейфовать от Центра: Чечня, Якутия, Татарстан… В Татарстане даже перешли на латиницу — видимо, в расчете на европейские, но отнюдь не российские перспективы.
СМИ, оказавшиеся в частных руках, насаждали индивидуалистическое отношение к жизни, декларируя права и свободы личности, которые никоим образом не были обеспечены. По улицам страшно было ходить, и не только из-за разгула преступности: московские улицы при мэре-демократе Попове зимой были буквально непроходимы, их некому и нечем было расчищать от снега.
Зарплату многие не получали, по пенсиям была задержка в несколько месяцев. Допущенные Ельциным к власти младореформаторы во главе с Гайдаром, Чубайсом и Кохом через колено ломали страну, раздавая ее богатства своим друзьям, родне и близко стоявшим к власти дельцам. В ответ они снискали в народе сильнейшее, неистребимое чувство, недаром многие рыжие дворняги в те годы носили кличку Чубайс, а фамилия госсекретаря — Бурбулис — стала ругательством.
Некогда рентабельные предприятия, крупные и небольшие, благодаря афере с ваучерами, фактически «за так» оказывались в чьих-то нерадивых, но жадных руках. Недвижимость по всей стране стремительно обрела хозяев. Одни заводы, едва перейдя из государственных рук в частные, оказывались разоренными, на других — в прежних цехах размещались склады всякого барахла вплоть до секонд-хенда, «паленого» алкоголя или химической еды, которые наводнили страну. Жизнь на заводах, что еще работали, еле теплилась.
Ходил анекдот: «Новый хозяин предприятия жалуется Чубайсу: «Ничего не могу поделать с этими работничками, не знаю, как разогнать. Полгода зарплату не плачу, а они все ходят на работу». — «Вот как? А брать за вход плату не пробовали?».
В полный упадок пришла наука. В зданиях НИИ открывались какие-то липовые фирмы, в фойе одних появились барахолки, в фойе других — как и в фойе кинотеатров, где никто уже не показывал кино, — гордо въехали готовые к продаже, сверкающие иноземным блеском автомобили.
В страну погнали голландский спирт «Ройял», который моментально раскупали, поскольку он был очень дешев, а градусов в нем было аж 96. Люди им травились, некоторые до смерти: на самом деле спирт предназначался не для питья, а для технических целей, к тому же его еще и подделывали. Именно тогда появилось слово «паленка», которым обозначали поддельный алкоголь.
Сказать что-то доброе о советском прошлом было сродни роковой политической ошибке. Если по телевизору показывали митинг коммунистов, то камера непременно выхватывала из толпы неприбранных беззубых бабушек, истово размахивавших красным флагом. Пресса была уже сплошь приватизирована и дружно придерживалась одной-единственной линии, представляя либералов, оказавшихся у власти, спасителями Отечества, а их реформы — необходимыми шагами к свободе и процветанию.
Надо было иметь большую смелость вслух декларировать свое несогласие с общепринятой точкой зрения, доказательно спорить с новой властью и разубеждать сомневающихся. Справедливости ради заметим, что некоторые внезапно прозревшие в те годы либералы из узкого круга посвященных, оказавшись среди несогласных и заявив об этом вслух, рисковали здоровьем и даже жизнью. Тем же, кто в ближний круг не входил, в этом смысле повезло: с ними обходились тоже жестко, но иначе. Полякову с его полосы отчуждения многое было видно, а о том, чего не видел и знать не мог, он догадывался: хватало творческого воображения и жизненного опыта, подкрепленного обширным кругом знакомств.
Вот как писал о 1990-х критик, публицист и переводчик Виктор Топоров: «Девяностые — как, может быть, никакое другое мирное десятилетие, — походили на войну. Не на послевоенные годы с неизбежной разрухой, что было бы как раз объяснимо, а именно на войну — вялотекущую на фронтах, «окопную», но бушующую в тылу — со стремительными социальными лифтами (и бездонными шахтами) для одних, с элементарным выживанием для других и, конечно же, с пиром во время чумы для третьих. Потоки беженцев, мигрантов и «челноков»; массовый захват чужого жилья и «ничьих» предприятий (а потом и месторождений); телевизионные сводки из коридоров власти, как с поля боя; борьба организованной преступности с беспредельной; малиновые пиджаки как мундиры и золотые цепи как ордена; вразнос торгующая водкой, табаком и всепрощением Церковь и толпы целителей, знахарей, проповедников Белой Девы и конца света. Принцип «Умри ты сегодня, а я завтра!»; сугубо риторический выбор между ворами и кровопийцами; жизнь во мгле; и, естественно, чуть теплящаяся надежда на то, что любая война когда-нибудь да кончается. Собственно говоря, этим и взяли те, кто в конце десятилетия мастерски разыграл карту «Путин», — имя Ельцина означало продолжение самоубийственной для страны кампании на всех фронтах сразу, — и любой, кто пришел бы ему на смену, любой анти-Ельцин сулил мир. Похабный (по ленинскому слову), но мир. И того, что анти-Ельцина вытащили из ельцинского рукава, просвещенная публика предпочла не заметить. А непросвещенная — тем более.
Когда говорят пушки, музы молчат, — и в странную войну девяностых музы мычали.
В растерянности пребывали все, кроме телевидения. Девяностые стали его Аустерлицем — и только к концу десятилетия обозначилось Ватерлоо. НТВ победило Зюганова и проиграло войну в Чечне, ОРТ уничтожило Примакова, РТР породило Швыдкого. Но дело даже не в этом: виртуальное (сказочное, сновидческое) пришло на смену реальному; телесон стал ярче жизни, а потом стал жизнью, — если тебя нет в ящике, значит, тебя не существует в природе, — Леня Голиков в обнимку с Клавой Шиффер, и Собчак с Пугачевой, и наполеонистый Киселев, и нахрапистый Невзоров, и бессмысленно проблеявший целое десятилетие Явлинский, «Пирамиду» перенесли на голубой экран — и обрушили на наши головы прямо с него».
(Заметим в скобках, что все эти приметы времени нашли свое отражение в вышедшей в 1999 году семейной саге «Замыслил я побег…». А в это во всех смыслах опасное время Поляков испытывал настоятельную потребность обращаться к согражданам напрямую, через публицистику. Прежний газетный опыт в счет не шел: до этого он лишь изредка высказывался открыто о политике и не пытался влиять на политический климат в стране, а не став депутатом Верховного Совета, даже испытал облегчение. Одно дело — художественное высказывание, которое являет собой опосредованную реакцию на происходящее, и совсем другое — прямое обращение к читателю, когда писатель дает волю эмоциям, считая себя не вправе засушить их, как гербарий, до художественной надобности.)
Однако общественный темперамент плохо совмещается с политикой, требующей определенной ловкости и искушенности, а то и беспринципности. Поляков это прекрасно понимал. Вот как сам он объяснял свою позицию: «Затворяться в замке из слоновой кости в ту самую пору, когда какие-то негодяи затевают извести твою родину, это подло и недостойно. Но есть и другая сторона медали: писателя обычно захватывает эмоционально-нравственная стихия борьбы, и ему совершенно неведомы те тайные союзы, сговоры, комплоты, компромиссы, которые в конечном счете и определяют исход схватки. Писатель — это трепещущий флаг на башне, а какие тем временем идут переговоры в этой самой башне — за обильным столом — ему, бедному, бьющемуся на историческом ветру, неведомо. Потом, спустя годы, многое становится яснее, понятнее…»