Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр знал по опыту своей первой пьесы о том, как отвердевает, какую окончательность принимает воплощенная идея. В этот раз было еще хуже, ведь, работая, он видел все ясно и ярко, словно в волшебном фонаре или камере-обскуре. Часто пьеса выигрывает от того, что привносят режиссер и актеры в свободные пространства, оставленные для них в тексте: новый взгляд, неожиданную деталь. Пока что этого не произошло. Создания Александра попросту обзавелись местными адресами и именами: Макс Бэрон, Марина Йео, Томас Пул, Эдмунд Уилки, Дженни и – случай особенно сложный – Фредерика. То, что они считали собственной интерпретацией роли, Александру казалось топорным и плоским. Марина любила поговорить о том, как она «творит» роли. Может быть, он оставил им слишком малый простор для творчества, для воссоздания характера? Он написал вещь в духе всех хороших стихотворных пьес пятидесятых годов: плотную, умную, доверху набитую образами – солнцами и лунами, лебедями и мотыльками-однодневками, цветами и камнями. Он же определил и зрительную ее часть: нарисовал костюмы, измыслил бархат каштановый и цвета сумерек, лучисто-яркие сборки, золотое шитье, – всему этому богатству реальность могла послужить лишь бледной копией.
А Лодж неуклонно сквозь сложность и пышность прорубался к голому скелету, к примитивной одержимости сексом, танцем и смертью. Смерть, танец, секс – больше ничего. Лодж переписывал реплики – и часто, – если об этом просили актеры, которым что-то казалось длинно, трудно или по-старинному грубовато. Особенно отличалась в этом смысле Марина.
Александр знал, что это не слишком длинно и не слишком трудно: на его внутренних подмостках речь героев лилась легко и отчетливо. Дивный дворец его воображения рушился на глазах, но еще больнее было сознавать: он задумал пьесу как гимн прошлому, а вместо свирелей и тимпанов, экстатических восторгов, Темпейской долины и Счастливой Аркадии, вместо Бессмертных в саду Гесперид[302] получил секс в летних платьицах, сэндвичи в позолоченных шлемах из папье-маше и бутылочные дивертисменты Эдмунда Уилки.
Сыграли Пролог. Лодж выкинул еще одну реплику, на сей раз не Александрову, а самого Рэли о переменчивости хладной планеты. Предзакатное солнце осветило опасные забавы в саду Катерины Парр и судорожную пляску ее ножниц. Александр не без удовольствия следил, как взметенные клочки юбки, трепеща, медленно опускаются на раскинутые голые ноги Фредерики. Она вся окаменела – и это было правильно: идеально сошлись гнев, сумятица пола и извечное, неодолимое одиночество. «Она отлично знает, что делает», – подумал Александр. Рыжие волосы Фредерики яростно разметались где по парковым маргариткам, где по голой земле. Александр ощутил укол простого и повелительного желания, но сказал себе, что это все от пьесы и от им же придуманной героини.
Фредерика вскочила, с пронзительным и грубоватым смехом выкрикнула: «Сама себя не узнаю!» – раскатисто ругнулась и сбежала. Послышались жидковатые аплодисменты, принесшие ей большое удовлетворение.
Лишь на последней неделе репетиций, когда Лодж сообщил Фредерике, что, кажется, у нее «все складывается», она до конца осознала, насколько он в ней сомневался. Сама-то она, несмотря на панический отпор непослушного тела, упорно пребывала в утешительном убеждении, что все равно без особых усилий сыграет лучше, чем кто-либо еще. Так было с оценками в школе. Так было, по ее мнению, и на уроках литературы, когда они читали вслух: у нее был самый большой словарный запас, она лучше всех понимала строй языка, а значит, и читала лучше всех. Теперь Фредерика повторяла себе, что понимает пьесу, а это кое-что да значит.
Ее игру, однако же, спасло вовсе не понимание пьесы, а ее собственная непопулярность. В школе ее не любили, но она верила, что на это ей плевать. Если на то пошло, ей и самой не очень-то нравились ровесники. Но здесь, среди художников и блестящих умов, среди тех, кого она наивно принимала за богему, она надеялась наконец обрести «своих». Впрочем, возможно, она не тот смысл вкладывала в это слово. Настоящие актеры пересмеивались с плеядами, игриво обнимали в кустах то одну, то другую, делали им маленькие подарки. Они поклонялись Марине Йео и всячески ей угождали. Однако стоило заговорить Фредерике – и на нее устремлялись раздраженные взгляды. Плеяды хихикали над ее преданностью Александру, но со стороны – вовсе не так, как сблизив головы в сияющих коронах кос и жемчугов, сообща щебетали они о влюбленности Антеи в Томаса Пула, человека умеренного и скрытного. В своей воображаемой жизни Фредерика перебрасывалась тонкими шутками с духовно близкими собеседниками, а на деле не знала, как начать разговор с обычной стайкой девушек. Сейчас, как и в будущем, от отчаяния ее спасало яростное честолюбие – вещь, может быть, некрасивая, но действенная. Они ее не любят? Хорошо. Тогда она заставит их собой восхищаться! Это, в конце концов, вопрос воли. Она советовалась с Кроу и Уилки. Махала перед зеркалом руками и ногами, пока не ушло из ее движений все глупо-деревянное. Угрюмо перевоплощалась она пред оком непогрешимой, непреклонной, монструозной внутренней Фредерики. И в силу особенностей роли ее подход в основном сработал.
Тут, вероятно, следует отметить некую иронию. Возможно, потому, что Александр слишком явственно вообразил несуществующий, давно в небытие отошедший мир, а скорее потому, что был уже недостаточно молод, уже отягощен памятью, сохранившей мечты о славе, рожденные задолго до 1953 года, он впоследствии не мог соотнести успех пьесы с неким архетипическим золотым веком. Зато это вполне удалось Фредерике. Впрочем, возможно, это был лишь вопрос возраста. В семнадцать лет ей был открыт весь мир, и он был совершенен – независимо от того, какие события уже неизбежно в нем назревали. В шестидесятых, освободившись от бремени юной неловкости, девственности, ненужности, она возвела в театре памяти прочную и яркую сцену. И по мере того, как сцена отодвигалась в прошлое, Фредерика полировала, золотила и населяла ее людьми. Когда медленно и мучительно умерла от рака горла Марина Йео, ее безупречно подретушированный гений засиял на Фредерикиной сцене. И плеяды – ныне домохозяйки, учительницы физкультуры, соцработницы, продавщицы дорогих магазинов, алкоголичка и еще одна мертвая актриса – превратились в золотистых нимф среди газонов, аллей, фонарей в листве, бликов на поющих бутылках в том недвижном свете, что вечно заливает неизменные декорации наших воспоминаний, все эти пригородные сады и летние городские парки, бесконечные зеленые горизонты и аллеи, куда мы все надеемся вернуться, открыть их заново в реальной жизни, что бы это ни значило.
Первый акт оборвался на монологе юной Елизаветы в Тауэрской башне. Когда Уилки столь похоже изобразил ее плоскую интонацию, у Фредерики окрепло подозрение, возникшее, когда тот же Уилки заметил, что Александр отошел от принципов метафизического кукольного балаганчика, на которых построены его «Бродячие актеры». И теперь на сцене Фредерика вдруг забеспокоилась: не слишком ли красиво течет ее монолог? Как убрать напевность из реплик, многословно провозглашающих ее отказ от женской сути? Для начала она решила не мерить шагами камеру, как велел Лодж, и замерла тупо и тяжело. Потом подпустила сарказма в слова о запечатанном фонтане. Потом непроизвольно хихикнула и оборвала монолог.