Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды вечером, накануне занятий, Джек уединился у барной стойки в «Парике и перьях», изучая отданные ему на суд «шедевры». Итак, Мартин Веприк с воодушевлением первооткрывателя описывает диковинную пытку: каратель наматывает кишки своей жертвы на жердь. Этот человек не умеет писать – может, и к лучшему? Он не скупится на слова «омерзительный», «душераздирающий» – но при этом читатель, по вполне понятной причине, не видит ни вывороченных потрохов, ни орудия пытки, ни выражений лиц карателя и жертвы. Джеку думалось: даже если Мартин получает удовольствие от описывания этих сцен (что не исключено), читатель вряд ли об этом догадается… Более благосклонно Джек отнесся к фантасмагории Бобби Маклемеха. Здесь тоже описывалась пытка. На этот раз роль жертвы была уготована инструктору по вождению. Цепь событий впечатляла: чтобы отомстить обидчику, злоумышленник пускал в ход наручники, выводил из строя тормоза, убирал дорожные знаки, предупреждавшие о зыбучих песках. Притом злодей имел железное алиби и внешне был совсем не конфликтен. Джек вспомнил, как однажды нашел у Маклемеха филигранные, ослепительные предложения – предложения, которые западали в память. Но вот незадача, первое из них он вскоре отыскал у Патриции Хайсмит, а второе, по чистой случайности, у Уилки Коллинза. Плагиат он развенчал, как ему показалось, весьма изящно. Подчеркнул заимствованные места, написал на полях ехидно: «Я всегда говорил, что надо зачитываться и проникаться хорошими авторами, чтобы хорошо писать самому. Но не надо переходить в фазу плагиата». Маклемех был педантичный человек с бледной, словно мучнистой, кожей, прятавшийся за круглыми очками. (Кстати, его излюбленный персонаж был благородно бледен, изящен и носил очки, чтоб никто не прочитал мысли по глазам!) Бобби невозмутимо заметил, что и в первом, и во втором случае плагиат отнюдь не сознательный – так, проделки памяти. К сожалению, после того случая, находя фразу чересчур элегантную, Джек всегда начинал подозревать плагиат.
Наконец очередь дошла до рассказа «Как мы начищали кухонную плиту». Автором была Цецилия Фокс, новенькая. Текст написан от руки, даже не шариковой, а перьевой ручкой. Работе предшествовала небольшая самокритичная записка.
«Вы попросили писать о том, что мы „хорошо знаем“. И я попробовала. К сожалению, со временем в памяти образовались бреши. Однако я искренне надеюсь на Ваше снисхождение. Возможно, итог моих усилий не впечатлит Вас, но упражнение оказалось для меня приятным».
Как мы начищали кухонную плиту
Как странно подумать о занятиях, что были когда-то частью нашей жизни, настолько же от нее неотъемлемыми, как ночной сон, как утреннее пробуждение. В моем теперешнем возрасте они вдруг возвращаются ко мне в своей условной метафизической сущности, эти давние-предавние движения проворных пальцев, этот легкий, без оглядки на поясницу, наклон спины над работой. Тогда как сегодняшняя данность – неподвластные пальцам пластиковые обертки, загадочные огоньки на панели управления микроволновок – начинает казаться всего лишь покровами и завесами.
Взять хотя бы, как мы начищали на кухне плиту. Эти плиты во времена детства и юности были огромные, тускло мерцавшие, теплом пышущие махины. На зеркале плиты – многочисленные тяжелые дверцы с засовами, за которыми скрывались всевозможные духовки, большие и малые, дымоходные трубки, и, наконец, была сама топка…
Не так просто найти слова, чтобы описать спор черного и ясного. Ясными были точно золото сиявшие перильца вдоль плиты, со свисающими кухонными полотенцами, да латунные кругленькие ручки на некоторых маленьких дверцах (эти ручки каждое утро нужно начищать «Латуни́цей», омерзительной желто-жидкой пастой). И ясным было гудящее пламя внутри тяжелой литой чугунины. Бывало, откроешь топочную дверцу, когда пылает вовсю, и сразу ощутишь, как жар крепок: разглядишь прозрачную желто-алую занавеску, которую то синим прошьет, то белым, то лиловым, услышишь рычание, потрескивание, пофыркивание… И тут же огонь приляжет, вожмется в ржавые уголья. Надо как можно скорей закрыть дверцу – «удержать жар». Удержать внутри, не дать ослабнуть.
Что же до черного, то вокруг плиты было много его оттенков. В отличие от своих нынешних сестриц, которых топят только мазутом или антрацитом, наша плита принимала разное топливо. Мне больше всего памятен простой каменный уголь. У него особая яркость, блеск и лоск. Возьми кусок хорошего угля – на сколе непременно заметишь стиснутые слои мертвой древесины, уж миллионы лет как мертвой. Уголь издает свечение. Сверкает черными искрами. Деревья поглощали жар солнца – топка его выпустит. Каменный уголь глянцевит. А вот кокс – тот матовый, приглушенно-черный, будто однажды уже горел, как вулканическая лава, а ведь и вправду горел. Пыль обычного угля – твердая и лучится, точно стеклянная, коксовая же пыль – мягкая, тускловатая – словно вбирает в себя свет. Часть угольного порошка слеживается в правильные плоские куски и начинает напоминать подушечки. Такие впору класть в изголовье к мертвым куклам, думала я, или угощать ими, будто мятными, чертенят. Нас самих потчевали древесным углем, когда у нас болел живот. Вероятно, поэтому мне приходило в голову, что какие-то другие существа тоже поедают уголь. И еще, даже когда я была совсем маленькой, мне чудилось, что за открытой топочной дверцей – сам зев преисподней. Туда так и затягивает. Хочется подобраться все ближе, ближе, но – чтоб в последний момент отскочить, отвернуться. В школе нам объясняли, что человек – тоже печь и внутри у него собственные процессы сгорания… Зато за другими дверцами могли скрываться ряды пышных поднявшихся хлебов или булок. И оттуда струился лучший на свете запах – запах горячего дрожжевого печева или – лишь чуточку менее восхитительный – сахарно-молочно-яичный дух, дух свежей корочки на пироге. Время от времени – старые плиты были с норовом! – партия сдобок в рифленых бумажных формочках выходила из духовки почернелой, навеки загубленной, с гарью и вонью, что опять наводило на мысли о гадких подушечках, теперь уже из золы; не отсюда ли берется зола, что в сказке вываливается изо рта у непослушных детей или попадается им в рождественском чулке?
Вся огромная плита словно купалась в облаке тонко оседающей сажи. Одно время перед нашей плитой лежал коврик отцовской работы: пестрые длинные полоски ткани – от изношенных штанов, от старых фланелевых рубашек – продернуты крючком через мешковину и закреплены узелками. Сажа проникла в самую гущу разноцветных вымпелов и флажков. Даже дерюжная основа под ними вся закоптилась, сделалась черной. Малиновые и пурпурные, зеленые в шотландскую клетку и в горчичного цвета горошек – все тряпицы были в мельчайших черных зернышках, крапинках. Иногда мне казалось, будто это не коврик, а клумба ленточных водорослей на илистом дне. Илом была сажа.
И не то чтобы мы не подметали вокруг плиты бесконечно, не сражались с черным этим прахом, который сеялся, ложился без устали. Но только взмахнешь веником, сажа легко подымется и опустится вскоре на прежнее место. При этом, пока потревожена и клубится, умудряется осесть черной пыльцой на волосах и под волосами, покрывает руки, грозя забить все поры. Что на себя соберешь, то и вся добыча. Остальная часть, полетав и повисев немного в воздухе, уляжется как ни в чем не бывало. Вот потому-то мы так долго и тщательно натирали по утрам переднюю стенку плиты «черным свинцом», или, как мы еще говорили, «черной свинкой»: от этого плита становилась само́й сажи чернее. Только так и можно было прикрыть, укротить сажу.