Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оттого потоки презрения итальянца в адрес «парфян и скифов» неубедительны, злобны, пошлы, глупы. Касторп мельком упоминает «сибирские рудники» и получает в ответ желчную тираду совершенно расистского свойства: «Азия затопляет нас. Куда ни глянешь – всюду татарские лица. Чингисхан, снега и степи, волчьи глаза в ночи и водка, кнут, Шлиссельбург и христианство. Следовало бы здесь, в вестибюле, воздвигнуть алтарь Палладе Афине, пусть защитит нас. Видите, там впереди какой-то Иван Иванович без белья спорит с прокурором Паравантом. Каждый уверяет, что он стоит впереди в очереди за письмами. Не знаю, кто из них прав, но, мне кажется, богиня должна быть на стороне прокурора. Правда, он осел, но хоть знает латынь» (1, 286). Любопытно, что в этом пассаже заключены почти все общие места fin de siecle: расизм, пока еще только культурный, но уже подходящий к пределам биологического; филоэллинство a la Пьер де Кубертен, этическое, привнесенное в жертву идеологическому. Сеттембрини болен не меньше мадам Шоша или «Ивана Ивановича без белья», а гораздо глубже и безнадежнее. На самом деле никто так не чувствует безнадежность современного мира, как этот итальянский проповедник труда, который занят исключительно болтовней[25]. Несмотря на педагогическую дидактику, он понимает, что обречен; Волшебная гора уже «затоплена Азией»[26], и единственным спасением является бегство на «равнину». Сам Сеттембрини бежать уже не может, он болен, но пытается уговорить Ганса Касторпа: «Лишь на равнине можете вы быть европейцем, активно, согласно своим возможностям побеждать страданье, служить прогрессу, использовать время» (1, 293). Касторп не прислушивается к этой мольбе, он остается; европейцем же его делает трансформация, претерпеваемая им за семь лет на Волшебной горе, медленная, потерявшаяся в магическом времени этого места (времени, которое невозможно «использовать»), но тот европеец, которым Ганс становится, – не условный герой «гуманизма» Сеттембрини, а пушечное мясо Первой мировой. Не исполнив просьбу Сеттембрини, оставшись на горе, Ганс тем не менее перенимает его взгляд на Восток и на мадам Шоша. Ближе к концу книги Иоахим рассказывает, что столкнулся с Шоша в Мюнхене (на равнине!) и что та вела себя довольно вольно. Касторп отвечает: «Это Восток и болезнь. Тут с мерками гуманистической культуры подходить не стоит, ничего не получится» (2, 189). Дело даже не в том, что именно он сказал, тут важна двойная ирония – Ганса и Томаса Манна. Ну а истинное значение иронии нам Сеттембрини уже растолковал.
В заключение – еще об одной восточной заразе, которая поразила Волшебную гору. Во второй части романа появляется другой уроженец Восточной Европы[27], живописный оппонент Сеттембрини – еврей-иезуит Нафта, эстет, циник, антигуманист, интеллектуальный провокатор, коммунист. Не знаю, насколько точно его фигура срисована с молодого Дьердя Лукача, но речи Нафты весьма типичны для fin de siecle. Его декадентский коммунизм – жестокая пародия разом и на марксизм, и на христианскую апологию Честертона и других, на эстетский католицизм Бердслея. Думаю, узнай Манн о русском символизме в варианте Вячеслава Иванова, он одарил бы Нафту еще кое-какими чертами. Нафта с Сеттембрини бесконечно спорят, они – неразлучные оппоненты, становящиеся с течением времени врагами; борются они за душу Касторпа. Поначалу кажется, что роли вполне ясны – диавол, змей-искуситель Нафта против ангелического гуманиста Сеттембрини. Но чем дальше, чем большими врагами становятся Сеттембрини с Нафтой – тем неразрывнее, сложнее и хаотичнее переплетаются из речи, их аргументы, их позиции. Не знаю, таков ли был замысел Томаса Манна, но под конец сложно понять, кто что говорит, реплики смешиваются, их вполне можно приписать любому из спорящих.
Нафта привносит в «Волшебную гору» важнейшие темы, странным образом почти не затронутые до его появления в романе. Это тема социальной справедливости и тема смерти как философского феномена. Первая оборачивается странным квиетическим коммунизмом, к которому Нафта призывает. Если Сеттембрини всех зовет трудиться на благо прогресса, то его оппонент предпочитает пассивно наслаждаться прекрасным, лежать и ничего не делать, меж тем как катастрофа социальной революции и окончательного утверждения – жесточайшего, чудовищного – нового порядка произойдет сама; новый порядок призван устранить главное противоречие мира[28]. Болезненное утонченное декадентство или утонченная декадентская болезнь – такой же симптом нового, модерности, как и коммунизм. Они идут рука об руку. Новое – симптом болезни, которой модерность является.
Здесь Сеттембрини еще может предложить нечто другое, обратное Нафте. Но вот дальше их позиции действительно смешиваются – так же, как смешиваются они с результатами умственных изысканий Ганса и с воззрениями демонического доктора Кроковского. Болезнь – во всем и везде; болезнь – единственное, что вообще есть у человечества; как изрек Нафта в ходе эпической дискуссии в главе «Operationes Spirituales»: «Болезнь в высшей степени человечна, не замедлил возразить Нафта; ибо быть человеком значит быть больным» (2, 144). В сущности, это логичный вывод из мыслей Ганса о жизни как болезни и распутстве духа; в этой точке сходятся все рассуждающие обитатели Волшебной горы. Декаданс, болезнь, взятая не как «упадок», а как постоянное, единственно возможное состояние мира – это человеческое, слишком человеческое. Такова разгадка сути fin de siècle и необъяснимой разумом катастрофы Первой мировой.