Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, даже учитывая все это, следует признать: Павел Хюлле указал на исключительно важную особенность темы европейской модерности – как декаданса, как болезни. В случае дядюшки Тинапеля болезнь не просто поражает вроде бы здоровый организм европейской ранней модерности; отнюдь, она коренится в нем с самого начала – и без нее он не стал бы таким, каким стал, основательным, величественным, упорядоченным. Ведь не забудем, что Ганс Касторп – представитель купеческой ганзейской династии; могущество Ганзы во многом основывалось на ее торговой экспансии на Востоке Европы; без Данцига или Кенигсберга (и без тесных связей с Великим Новгородом, Псковом и прочими) ни Гамбург (откуда родом Касторп), ни Любек (откуда родом Томас Манн) не стали бы богатейшими городами, а некоторые их жители не основали бы почтенных династий. Уважаемые «старые деньги» северогерманских городов делались на Востоке Европы; именно поэтому страх якобы исходящего оттуда «хаоса» – это страх собственного происхождения, ужас осознания своей подлинной генеалогии. К тому же заметим, что для француза, швейцарца или испанца с итальянцем Германия – вовсе не Западная Европа, а Центральная, а к последней вполне подверстываются и Польша с Чехией.
Но это уже тонкости, в «Волшебной горе» Восток Европы довольно грубо и нещадно ориентализируется[23] именно для того, чтобы представить его иррациональной угрозой, своего рода бескрайними кипчакскими степями, откуда в Европу в XIV веке пришла чума, «черная смерть». Посмотрим, кто из «европейских европейцев» оказался самым слабым звеном, подхватив заразу сразу же, отдавшись ей почти безо всякого сопротивления.
И тут небезынтересно было бы поговорить вот о чем: почти одновременно на немецком пишутся два романа о взаимоотношениях главного героя, обычного молодого человека (чье имя начинается на К., кстати говоря), человека созидательной мирной полезной профессии, с институцией, расположенной на горе. Роман Томаса Манна «Волшебная гора» начат до Первой мировой и закончен к 1924-му, тогда же и был опубликован. Франц Кафка затеял писать «Замок» в самом начале 1922-го, но осенью оставил его. Получается, что эти книги сочинялись в каком-то смысле одновременно[24] и независимо друг от друга – тем загадочнее их глубинный параллелизм. Конечно, между «Волшебной горой» и «Замком» есть важные различия – однако они растут из одного и того же рефлективного хода, схожего понимания себя и современности. Скажем, в «Волшебной горе» отношения героя разворачиваются не только с институцией (санаторий), но и с самой горой как метафорой, даже символом некоей не поддающейся рациональному анализу жизни, понятой как распутство, болезнь материи, как злокачественная опухоль духа в кубе. В романе Кафки это отношения именно и только с институцией, хотя Замок, взятый в качестве противоположности равнине, низу, предгорью, как бы и есть Гора. Тем не менее первое, к чему приводит влияние Горы, и в одной и в другой книге, – профессиональная деградация. Вообще вопрос о работе, труде, профессии занимает огромное место в обоих романах. Землемер К. пытается попасть наверх, чтобы реализовать себя в профессиональной деятельности; Ганс Касторп сразу попадает на Гору, но профессия и работа ждут его внизу, а наверху он попадает под воздействие болезни и отлынивает от труда и от своего призвания. Аккуратные и работящие немцы (а Кафка в этом смысле немец, конечно!) выстраивают в этих книгах – и даже с помощью этих книг – свои отношения с трудом как важнейшей европейской модерной ценностью. Землемер К. упорствует и не отступает, погружаясь в абсурд все глубже и глубже, а юный инженер Касторп капитулирует, причем почти сразу. В «Волшебной горе» болезнь поражает представителя самой стойкой и трудолюбивой нации. Дальше – больше: пылким защитником рацио и человеческого труда на благо прогресса и общества становится не немец и даже не француз, а итальянец! Сеттембрини изрекает в романе самые мрачные инвективы в адрес тлетворного Востока, приносящего болезнь.
Сеттембрини строг; все на Волшебной горе вызывает у него яростную критику и презрение; все здесь – симптом универсальной болезни современности. Ирония – болезнь: «Остерегайтесь процветающей здесь иронии, инженер! Остерегайтесь вообще этой интеллектуальной манеры! Если ирония не является откровенным классическим приемом ораторского искусства, хоть на мгновенье расходится с трезвой мыслью и напускает туману, она становится распущенностью, препятствием для цивилизации, нечистоплотным заигрыванием с силами застоя, животными инстинктами, пороком» (1, 263). Парадокс? «Ядовитый цветок квиетизма, обманчивое поблескивание загнивающего духа» (1, 264). Музыка Сеттембрини не нравится тоже – и по схожим причинам. Однако приносимый всем этим (и прочим) вред был бы не столь опасен, не окажись тело и дух европейца ослабленными Востоком. В нападках на этот самый «Восток» Сеттембрини воистину неутомим.
Так что перейдем к тем, кто является носителем, распространителем этой болезни, и к тому месту, откуда болезнь (органика, жизнь, смерть, трансформация, новое) исходит. Это славяне, жители Восточной Европы. Сеттембрини называет их по своей классицистической привычке «парфянами и скифами», однако имеются в виду люди, населяющие западные части Российской империи, восточные части империи Германской, и, конечно, презренные подданные Австро-Венгерской империи. С последними у итальянца особые счеты, учитывая историю освободительного национального движения на Апеннинском полуострове в XIX веке; так что для него неславяне австрияки даже хуже славян. И, естественно, почти за все грехи «парфян и скифов» отвечает мадам Шоша, внесшая губительный разлад в кристально чистую наивную душу юного инженера Касторпа. В какой-то момент может даже показаться, что Сеттембрини-учитель ревнует своего ученика к обворожительной русской со слегка раскосыми глазами и кошачьей походкой; но даже если и так, он придает этой ревности высокое идейное звучание. Наблюдая за мадам Шоша, Ганс мысленно повторяет за итальянцем его сентенции: «моральная распущенность» и «болезнь» – естественное состояние «этого племени», «нравы и манеры этих людей действительно могли вызвать у гуманиста чувство превосходства. Они ели с ножа и неописуемо пачкали в туалете». И хотя Касторпа и раздражает назидательная дидактичность Сеттембрини, ему «становится ясной и связь, существовавшая между болезнью мадам Шоша и ее „небрежностью“» (1, 271–272). Наконец, болезнь заразна: Ганс начинает подражать русской, сутулится за столом, хлопает дверью, заходя в столовую, – и все это кажется ему естественным (1, 273). Слово «естественное» здесь самое важное; выработанная столетиями тщательного и кропотливого труда Европы форма неестественна; естественна, как Природа, как болезнь, как жизнь, – бесформенность, хаос. Впрочем, это уловка: называемое «распущенностью» вовсе не является естественным; ведь, чтобы «распуститься», нужно быть «собранным», иметь форму. Это не конфликт Культуры с Природой, это раздвоение, шизофрения самой Культуры. Так что больны не только мадам Шоша, не только Ганс Касторп, но и моралист Сеттембрини, больны все и вся – «Берггоф», Волшебная гора, мир.