Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осенью семьдесят седьмого года на сборах в Кисловодске Фурману неожиданно стало плохо. Он не подавал виду, что чувствует себя настолько худо. Возможно, сам гнал от себя мысли о возвращении давней беды, не хотел в это верить и признавать, тем более он не чувствовал никакой боли, лишь необъяснимую слабость. Сема должен был слетать в Белград на матч Корчного и Спасского, чтобы вживую увидеть состояние нашего будущего соперника, вживую посмотреть игру. Делать это ему страшно не хотелось, несмотря на очевидную необходимость. Что-то мешало ему оставить меня, оторваться. Сема еще не осознавал происходящего, а тело его все уже знало, и томление близкого конца разливалось в нем мучительной болью и диктовало такое поведение, со стороны казавшееся странным.
В Белград Фурман слетал и возвратился в Кисловодск с жалобами на резкие боли в животе. Все еще не желал верить в очевидное и уверял всех вокруг и прежде всего себя, что во всем виновата острая югославская пища. Врачи заподозрили аппендицит и назначили срочную операцию, но склонный к суевериям Фурман заартачился и объявил, что позволит себя резать исключительно в Ленинграде.
В Ленинграде сделали анализы – неоперабельный рак с метастазами по всему телу. Сема держался. Помнил о том, что после первой операции врачи прогнозировали ему только пять лет, а прошло целых десять. Так, может быть, и сейчас речь идет вовсе не о нескольких месяцах, а о годах. Да, он уже не сможет отправиться со мной в Багио, но кто или что может помешать ему продолжать готовить меня к матчу? Только смерть. И, лежа в больнице, он продолжал размышлять над динамикой развития вкусов у Корчного, прикидывал, куда тот может и должен прийти и как его там лучше встретить. Невозможно было представить, что абсолютно неунывающий, по-прежнему скорый на юмор человек постоянно терпит непрерывные боли. Смею надеяться, что мои визиты, наше постоянное общение и его погруженность в работу действительно отвлекали его и от моральных, и от физических мук.
Я собирался на турнир в югославский Бугойно и зашел к Фурману в больницу за последними наставлениями. Мы сидели на подоконнике, грелись на ярком февральском солнце, слушали заоконную капель и смеялись, вспоминая старые любимые анекдоты. Мог ли я предполагать, что эта встреча станет последней? Даже зная всю правду о его тяжелом состоянии, я не хотел верить в его скорый уход. Таких мыслей просто не было в моей голове, в которой прочно укрепилась аксиома: Сема будет всегда с тобой. Если бы так и случилось, кто знает, как повернулась бы моя шахматная судьба. Уверен, будь он рядом, где-нибудь в зале или в пресс-центре, чувствуй я эту непрерывную поддержку и тесную связь, последующие противоборства в моей жизни могли бы сложиться по другому. Но увы…
Как часто бывает, что мы не задумываемся о том, какое важное место занимает в нашей жизни близкий человек. Совсем не предполагаем, что можем его лишиться, живем одним днем, который, кажется, будет тянуться вечно. А потом внезапно страница в книге переворачивается, а на следующей – пустота, чистый лист, на котором ты должен продолжать писать в одиночестве. И только тогда понимаешь необратимость и тяжесть потери, о которой никогда не думал. Осознание конечности бытия пришло ко мне вместе со смертью дорогого друга, которая, несмотря на его тяжелую болезнь, стала для меня совершенно неожиданной. Его присутствие в моей жизни, его поддержка, терапия его отеческим отношением – все это было тем ресурсом, который казался мне совершенно незыблемым.
И вдруг все ушло. Закончилось. Оборвалось. В жизнь ядовитой змеей просочилось отвратительное своей необратимостью слово «никогда». Никогда больше Сема не развеселит очередной острой шуткой, никогда не пожурит за сидение над марками, никогда не даст ценный совет, никогда не посочувствует, не выслушает, не подскажет, не улыбнется ласковой улыбкой и не поздоровается неизменным: «Привет, Толик!»
Смерть учителя, в жизни которого никогда не было эндшпиля, заставила меня впервые в жизни ощутить невообразимое и непередаваемое чувство одиночества, которое приходит к нам вместе с ноющей и незаживающей болью от невосполнимой потери. Мне казалось, что Сема – мой замечательный Сема, прекрасный учитель и бесценный друг – будет рядом всегда. Он был моей хорошей привычкой, присутствие которой даже не замечаешь, пока она рядом. А потом она исчезает. И что тебе делать? Как быть одному – потерянному, убитому горем и, кажется, никому не нужному? На похоронах Семы беспрестанно плакало серое небо, а вместе с небом, нисколько не стесняясь, рыдал и я.
Мой друг был очень светлым, добрым, теплым человеком. И мне бы не хотелось заканчивать рассказ о нем мрачными воспоминаниями. Пусть читатель увидит его таким, каким видел я: милым, открытым, острым на язык и обожающим чувство юмора в других людях. Веселые истории он коллекционировал и с удовольствием выдавал на публике. Сема, при всей своей природной скромности и какой-то незаметности, мог при желании легко стать центром любой компании. Стоило ему оценить обстановку и немного раскрепоститься, как из его уст начинали сыпаться бесконечные шахматные байки. История следовала за историей, легенда – за легендой. Не прощу себе, если не расскажу здесь хотя бы некоторые из них.
В Ленинграде жил очень талантливый, но совершенно неграмотный шахматист Леонид Иванович Шамаев. Был он мастером спорта, работал директором шахматного павильона на стадионе имени Кирова и виртуозно играл в блиц. Когда я учился в шахматной школе, нас – учеников – всегда удивляло отношение к блицу Ботвинника. Он жутко сердился, буквально впадал в ярость, если видел, как мы увлеченно играем в суперкороткие шахматы. Ботвинник запрещал играть в блиц и обещал применить санкции к нарушившему запрет. Мы не понимали причину такого отношения, но Фурман своей историей открыл мне глаза. В старые времена, когда в шахматных клубах не хватало шахмат, блицы были очень популярны. Играли «на высадку» – проигравший вставал из-за доски и отправлялся в конец очереди из желающих сразиться в очередной блиц-дуэли. Играют в блиц и сейчас. Я собственными глазами видел, как не гнушался стоять в такой очереди президент Венгрии Янош Кадар.
А тогда в ленинградском шахматном клубе за доской увлеченно играл Шамаев и моментально высаживал игроков одного за другим. В клуб приехал Ботвинник, уже ставший гроссмейстером и выигравший Ноттингемский турнир, который был одним из главных международных турниров между Первой и Второй мировой войной. Гроссмейстер встал в конец очереди и, терпеливо дождавшись своего часа, попытался сесть за стол. Но Шамаев поднял глаза и с хорошим татарским акцентом, с которым говорил всю жизнь, произнес:
– Нам с вам, товарищ Ботвинников, задарма и на равных в блиц играть неинтересно.
Ботвинник отскочил как ошпаренный и с тех пор не только сам не играл в блиц, но и терпеть не мог, когда этим развлекались другие.
Другая занимательная история случилась с тренером Бориса Васильевича Спасского. Александр Казимирович Толуш был тем человеком, которому Спасский обязан своим званием чемпиона мира. Толуш был мастером комбинационной игры, но кроме этого слыл он и мастером остроумных ответов. Так, на одном из межзональных турниров, когда наши шахматисты сначала играли с иностранцами и показали очень хорошие результаты, руководитель делегации – международный гроссмейстер, заслуженный мастер спорта Котов, которому для попадания в турнир претендентов достаточно было не проиграть в партиях с нашими шахматистами, на общем собрании команды объявил, что из Москвы пришло указание советским шахматистам сыграть между собой вничью. Следует упомянуть, что, несмотря на свои заслуги, в той делегации Котов был самым слабым и, понимая это, конечно, боялся проиграть. Толуш, понимая хитрый ход Котова, тут же послал его при всех, не стесняясь в выражениях. Котов, ясное дело, возмутился: