Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я приму его с удовольствием. – К этому она добавила, обратившись к своему собеседнику, тогда как Паскуале шел к выходу: – Мистер Мертон Деншер.
– О! – отреагировал лорд Марк, произнеся это так, что, прозвучав на весь огромный зал, его возглас вполне мог достичь слуха Деншера как персональный опознавательный знак, уже слышанный и отмеченный раньше.
Деншер заново осознал, что ему неприятна его гостиница, и еще более непосредственно, что нечто подобное с ним случалось и прежде. Заведение в этот сезон задыхалось от разноязыкой толпы – лондонские кокни и другие горожане из низов – со всех концов земли, в большинстве своем – немецкие, в большинстве своем – американские, в большинстве своем – английские, как казалось, когда задевался определенный чувствительный нерв: они звучали громогласно и отвратительно, звучали как угодно, только не по-итальянски, не по-венециански. Венецианский целиком диалектален, это было ему известно, но этот диалект – словно аттический диалект древних Афин, язык лучших афинских писателей тех времен, в сравнении с языком обитателей переполненной гостиницы. Это составляло «заграницу», рождая одновременно и удовольствие, и муку, заставляя его с каждым новым явлением вновь прочувствовать то, как он проходил через все это прежде. Он уже успел три или четыре раза побывать в Венеции во время других поездок, проходил через приятное раздражение ухода на веслах подальше от концерта фальшивящих музыкантов в опошленном зале, подальше от дружелюбных американских семейств и раскормленных немецких швейцаров. В каждом случае он договаривался о жилье более уединенном, но не более дорогом, и ему с нежностью вспоминались эти обшарпанные, но дружелюбные убежища, чьи окна он мог бы с легкостью узнать, проплывая по Каналу или проходя по campo[14]. Самые обшарпанные теперь утратили для него свою привлекательность, но через сорок восемь часов он обнаружил, что у него возникло стремление к небольшой уединенной quartiere[15], дальше вниз по Canale Grande[16], которую он однажды занимал целый месяц, с пышностью и обстоятельностью и со все возраставшим чувством приобщения к самым обыденным тайнам венецианской жизни. Светлое настроение тех дней вернулось к нему на целый час, и в этот час с ним произошло – чтобы быть кратким – вот что: оказавшись на traghetto в виду узнанного им дома, он разглядел на зеленых ставнях своих давних, своих юношеских окон наклеенные там белые полоски бумаги, выступающие в Венеции в качестве приглашения будущим жильцам. Это произошло во время самой первой его прогулки в одиночестве, отдельно от других, – прогулки, переполненной впечатлениями, вызывавшими в нем отклик необычайной силы. По приезде он, почти без перерыва, дважды побывал в палаццо Лепорелли, где на второй день, по случаю неожиданно дурной погоды, вся компания была вынуждена оставаться все время в доме. Весь эпизод прошел для него так, словно он несколько часов подряд провел в музее, впрочем без музейной усталости, и, кроме того, все это походило на что-то еще, чему Деншер пока не смог подобрать названия, хотя воображение его было основательно возбуждено. Возможно, он пытался найти это название, отдаваясь теперь одинокой прогулке, – тут он увидел, что даже после многих лет не способен сбиться с пути, увенчавшейся его пристальным взглядом через канал на крохотные белые полоски бумаги.
Через час или два ему предстояло обедать во дворце, а он в это утро уже успел съесть там ланч – ранний второй завтрак. Затем он вышел с тремя дамами – эти трое были миссис Лоудер, миссис Стрингем и Кейт – и оставался вместе с ними на воде, наслаждаясь достаточно приятным очарованием Венеции, пока тетушка Мод не указала ему, что пора бы покинуть их и возвратиться к мисс Тил. Даже сейчас Деншер не мог не думать о двух обстоятельствах, связанных с подобным распоряжением его персоной: первое – что хозяйка дома на Ланкастер-Гейт обратилась к нему на глазах у всех остальных, как бы в равной мере выражая мнение ее спутниц, не промолвивших ни слова, но, по-видимому, принятых в качестве молчаливых участниц – да, Сюзан Шеперд наравне с Кейт! – в ее проект. Столь же трудно было ему забыть то, что он, на глазах у двух названных дам – особенно потрясло его то, что на глазах у Кейт, – без всяких возражений сделал так, как ему было указано, – высадился и направился обратно во дворец. Он не мог отделаться от вопроса, не выглядел ли он последним дураком из-за этого, не могла ли неловкость, какую он почувствовал, когда гондола закачалась во время его высадки – они сумели пристать, поскольку он сразу подчинился, в далеко не лучшем для этой цели месте, – подарить его друзьям развлечение, давшее им повод обменяться на его счет понимающими улыбками. Двадцать минут спустя он застал Милли в одиночестве и сидел с нею, пока остальные не вернулись к чаю. Странным казалось то, что все это прошло очень легко – необычайно легко. Он понял это, только уже уйдя от нее, так как лишь вдали от нее те особенности, что определяли странность происходящего, связались для него воедино. В ее же присутствии все было таким простым, каким могло быть, если бы он сидел наедине со своей сестрой, и, если признаться честно, почти не более волнующим. Деншер по-прежнему смотрел на девушку так, как смотрел на нее в момент их первой встречи, оставшейся в неизгладимом прошлом. Миссис Лоудер, миссис Стрингем, даже его дорогая Кейт, каждая в свойственной ей пропорции, вполне могут видеть в ней принцессу, ангела, звезду; однако для него она, к счастью, пока не представляла никаких сложностей и ни в каком смысле не вызывала неловкости: принцесса, ангел, звезда оказались скрыты, так легко и так ярко, за маленькой американочкой, которая была замечательно добра к нему в Нью-Йорке и к кому сам он, не придавая этому слишком большого значения ни для себя, ни для нее, вполне готов быть не менее добрым. Она по достоинству оценила его приход к ней с этой целью, но в этом ведь не было ничего особенного – с того момента, как она перестала выходить из дома, – ничего такого, чего они не могли бы с легкостью продолжать. Единственной более или менее высокой нотой, прозвучавшей в их беседе, оказалось ее признание, что она сочла наилучшим для себя никуда не выходить. Милли не позволила ему назвать это решением «побыть в тишине», настаивая, что ее дворец – с его романтикой и произведениями искусства и историей – взметнул вокруг нее целый вихрь идей, предположений, планов, не улегшийся и за час. Потому-то пребывание в таких стенах невозможно считать заточением, ограничением свободы, это – свобода всех веков: отнесясь с уважением к ее заявлению, Деншер добродушно заметил, что, если ей нравятся такие образы, их – ее и его – принесло друг к другу ветрами из мировых пространств.
Кейт в этот раз улучила момент сказать ему, что он походит на умного кузена, навестившего занемогшую кузину и испытавшего, в результате своих стараний, смертную скуку, и хотя он тут же отверг «смертную скуку», ему все же пришлось задуматься, раз у них создалось такое впечатление, не мог ли такой же его образ возникнуть и у Милли. Как только Кейт появилась снова, все изменилось – странность происходящего снова дала себя почувствовать, поскольку он понял, как глубоко погрузился во все это. Он погружался все глубже, потому что делал то, что задумала для него Кейт: его действия ни в коей мере не были чем-то таким – таково было его представление о собственной жизни, – что он сам для себя задумал. Соответственно, понимание странности, возникшее снова, остро болезненное, явилось раздражителем, с которым он покинул дворец и с которым ему придется делать наилучшую мину при плохой игре, участвуя в совместном обеде. Он говорил себе, что должен не падать духом и делать наилучшим образом и то и другое: эта мысль не покидала его даже на traghetto, когда, обуреваемый стремлением сменить жилье, он изучал через воды канала, как выглядит его давнее обиталище. Оно подходило ему в прошлом – подойдет ли в настоящем? – то есть сможет ли оно хоть как-то сыграть необходимую роль в осознаваемых им теперешних потребностях? Его потребность делать все как можно лучше была на самом деле врожденным инстинктом – как он сам понимал – человека, чувствующего, что, если он пустит дело на самотек в чем-то одном, ему придется пустить на самотек все остальное. Если он уберет руку, ту руку, что хоть как-то удерживает все на своем месте, сомнительной прочности ткань, привязывающая его к его окружению, спадет в то же мгновение, впустив яркий свет. На самом деле у него просто были напряжены нервы; все шло так потому, что он нервничал: ведь он мог бы действовать прямо, однако, если эти обстоятельства станут нарастать, ему придется идти наобум. Короче говоря, он шел по высокому хребту, круто обрывающемуся вниз с обеих сторон, где все приличия – те оставшиеся, что он мог обнаружить, – сводились к тому, что ему следует сохранять голову на плечах. Это Кейт взгромоздила его туда, и порой, как раз в те моменты, как он, шагая там, осторожно ставил одну ногу перед другою, к нему приходило вполне ощутимое сознание острой ироничности того, как управляет им Кейт. Не в том дело, что она поставила его в опасное положение, – оказаться в реальной опасности с нею стало бы явлением совсем иного качества. В нем фактически назревало что-то вроде гнева из-за того, чего он не мог иметь: раздражение, недовольство, родившиеся, по правде говоря, из его нетерпеливого желания, из его положения человека, постоянно «откладываемого», оттесняемого на задний план, – человека, кем беспардонно манипулируют. Она делала это очень красиво, но что это реально означало, если не то, что он всегда безоговорочно склоняется перед ее волей? Сначала – с самого начала их знакомства – его идея была в том, что он станет для Кейт, как говорят французы, «bon prince»[17], всегда великодушным и в добром расположении духа, презирающим, когда речь идет о доверии, мелкие недочеты и мелкие оговорки, что свойственно тому, кто в принципе ничего не боится. Существовало достаточно вещей – кто же этого не знает? – которых он не мог позволить себе, ведь такова была суть его затруднений; но то, что обладало для него очарованием, если не считать это его представлением о достойной жизни, то, что могло бы как-то компенсировать упомянутый недостаток, означало ни в коем случае не позволить себе читать роман своей жизни в дешевом издании. То, что с самого начала он почувствовал в Кейт, как это вспомнилось ему сейчас, никуда не девалось, оно ощущалось в ней ясно, как всегда, – как он восхищался, как завидовал этому ее качеству, которое для себя он назвал тогда ее чистым, ярким талантом жить, совершенно не похожим на его собственный – слабенький, тусклый, проявляющийся по случаю, неумело залатанный; вот только сейчас Деншера все больше раздражало, что именно этот ее талант так характерно выступает в ней на первый план.