Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10
Последний раз видел его в декабре, незадолго до трагической ночи. Снял с уды налима и, вьющегося, ещё живого, небрежно поволок, продев сквозь жабры проволочный крючок, который издалека не было видно, а потому казалось, что налим, как в сказке, сам едет за человеком на хвосте.
11
На девятины, когда нужно поминать на кладбище, Серёгу привезли из города в глухом – без боковых стёкол – микроавтобусе. Раньше не смогли, потому что выдавать из морга стали после праздников. Ненадолго занесли в избу и стали хоронить. Приехали обе сестры, сошлись местные, в основном мужики. Подогнали ЗИЛ послевоенного образца, отвалили задний бортик, смели на сторону снег и щепки от дров. Тут же, у ворот, водрузили красный гроб, хотя обычно несут некоторое время на рушниках и лишь затем поднимают на кузов. И как всё буднично началось, так же обыденно, без всяких слёз, слов и снятых шапок, повлекли Серёгу на погост. И только тем люди выразили своё отношение к произошедшему, что шли и шли за машиной. А там, на другом конце деревни, несмотря на мороз, тоже стояли и ждали.
Проводив Серёгу глазами, я, клевавшийся как раз на реке, посмотрел затем на его забытые вешки. Их уже заметал хиус, дувший и вчера, и позавчера, и, кажется, все те дни, что Серёги не было на свете. Ветер был со стороны Якутии. Наслезив глаза, он облудил изморозью ресницы, когда я, поворотившись от Серёгиных, поглядел на свои уды. Рядом с ними снег был исчерчен, но не позёмкой, а стараниями человека, который каждый день приходит сюда на лыжах. Сверив те и другие вешки, я словно отыскал границу между жизнью и смертью, не измышленную, а вполне настоящую, дышащую, – словом, такую, какую можно наблюдать, например, между снулым гольяном и плещущимся в котелке живцом. Не сегодня-завтра на этого живца клюнет налим, я извлеку его из лунки и, чтобы отомкнул пасть, стукну по голове лопатой, вырежу крючок, а нож вытру о суконную штанину.
Так я делал всегда.
Нынче, однако, нашлась та разница, что в это же время хоронили человека. И было странным и непостижимым то, что вот я держу в руках тяжёлое рыбье тело, ещё полное нерастраченной жизни, которая нет-нет да взбунтует конвульсивным вздрагиванием хвоста, а он, этот человек, недавно суетившийся неподалёку, уже никогда не явится и не сотворит подобно. До весны его уды будут чернеть из нетоптаного снега, словно меты пути, по которому уже никто не пройдёт. А с шалой водой навсегда отчалят и эти меты. И берега, и река ничем не оставят и не остановят Серёгу, ведь в них нет памяти. И на свежем снегу, через год после Серёгиной смерти выпавшем там, где сейчас его вешки, уже не отобразится ни след от его валенка, ни канавка от сбуксированного налима, ни мёрзлый плевок, жёлтый от разжёванной карамели.
12
В нём, Серёге, гнездилось и существовало на равных всё то светлое и тёмное, что испокон не переведётся на Руси. Был он, может быть, интересен не сам по себе, а именно как этот хрестоматийный и слепо зазубренный, но до конца не понятый нами типаж русского человека, который, однажды убоявшись своего пропащего пьянства, нашёл по-своему единственный выход и, свозив на саночках, спихнул в полынью тридцать мешков бутылок, совершив это, вероятно, с тем же проворством и твёрдым убеждением в правомерности своего поступка, с каким ставил сети в нерестовую пору или, сам того не осознавая, кормил рыбок вытряхнутыми в реку стрекозами.
Однако ни лес, ни река, ни забота о дровах, ни, наконец, сгинувшие под водой бутылки от пагубы не спасли.
Серёга распоясывался, вновь и вновь курсировал по деревне с голубыми, как у всех пьяниц, глазами, запавшими в лицо, в то время как длинный нос и подбородок подковой, а с ними семечковидный череп выпирали тем резче, щетина на землистом лице прорывалась клочками.
Как от смерти самой, всё не прибиравшей его, Серёга долгими днями и ночами корчился от похмелья, но ни в чём не мог найти себе избавления.
Однажды легчало, и он, судя по времени года, опять устремлялся то в лес по дрова, то трясти сети, а то пасти коров.
Пастушество его было редким, от разу до разу, и угадывало на позднюю холодную осень, когда принятый на лето пастух объявлял забастовку, хозяева тем более не хотели мёрзнуть, а Серёга соглашался. Один ли, а чаще с кем-нибудь вдвоём, уходил до вечера за деревню, благо изба не вязала никаким хозяйством, и от ветра со снегом кутался в «еврошоповскую» куртку из дерматина, давно облезшего кусками. В обед зябкой рукой доил с красного куста и ссыпал в рот, придерживая ладошкой, жухлые ягоды шиповника с расползающейся от спелости кожурой, а попросив закурить, трусил через ископыченную луговину и от спешки едва не припадал на обе ноги разом. Схватившись за руль велосипеда, благодарно выскребал из пачки пару-другую сигарет. Одну с трепетом закуривал, вдыхая много и поначалу неровно. Остальные, подбив о ладонь, чтобы фильтры – вровень, с сосредоточенностью охотника, наполняющего заряженными гильзами патронташ, посылал в нагрудный карман со специальной вставной картонкой, за которой не изомнутся и не сломаются. И по всему было видно, что смысл жизни, истаявший вместе с выкуренной ещё поутру сигаретой, вновь наливал его до краёв, и теперь ни мрак, ни морок ему нипочём, были бы спички с куревом да котелок со смородиновым настоем над золисто-серебряным костром, и провести вот так неприметно и негромко на этой печальной земле он, не отмаливаемый никем грешник, сможет ещё много-много лет, как бы ни было худо завтра и что бы о нём ни говорили.
Но вот умер он – сложный и разный, один из тех, кого с какого бока и сколько ни наблюдай, а они всё равно напоследок вывернутся неожиданной изнанкой, какую в них никто не знал, – и русский человек сказал о нём: «Он ведь, вообще-то, безобидный был…» – и этим подвёл итог Серёгиной непростой жизни, отшелушив от неё всё дурное и озарив благодарным светом памяти то главное, что в ней было. И этим-то главным, этими редкими сполохами красоты и добра человек остался и, как живой, по сей час говорит про сосновый бор за речкой Каей:
– Выйдешь сюда после дождя – вобще-е краси-и-во!
Такое рабочее, натёршее мозоли понимание природы, выраженное доступным материалом.
А про мокрую