Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Без по-о-ользы!
О покойниках спокойно и делово:
– Уже и в живности нет!
Вот и самого «в живности нет», а слова как никогда и не замолкали. И, провожая в прощальный путь ещё одного деревенского мужика, думаешь всякий раз: чем или кем рано или поздно пробудится русский человек?
* * *
…Потому что обязательно грянет оно – пробуждение. И это видно уже из того, что ушёл обыкновеннейший человек, наш брат-земляк, а мы не совсем прошляпили, и пусть, как и прежде, не оплакали, но научились – или, скорее, приблизились к умению – и видеть этот уход, и жить те заповедные несколько минут, что думали об этом уходе, с открытыми глазами, и, стало быть, были почти милосердны, а значит – уже не спали.
Русские песни
Пастухи в смутный осенний день жгут в лугу костёр. Он, она, мальчик лет одиннадцати. Дым. Ветер. Котелок на таганке. Стадо у ельника. В дождь залезают под навес из досок и ржавого автомобильного капота вместо крыши. Если затяжной – оттуда, из-под капота, глубокое женское пение: она, Наташа, работает в клубе хористкой…
Это у неё от Бога – петь. В школе выступала на всех утренниках. Ездила даже в район, привозила отстуканные на печатной машинке грамоты с тиснёным Лениным, потом – с двуглавым орлом. А вот учёба не давалась. Экзамены за девятый класс провалила. Шла по школьному двору и ревела, как пела – навзрыд. Пожалели, поставили тройки, сказав:
– За голос!
Он у неё и вправду – на редкость. Не парит, не звенит, не льётся ручейком, как обычно говорят. Ничего такого! Весь – земной: вот с этим костром на ветру, колбасой на дымном прутике и балаганом за поскотиной, а вслушаться – то и с мужем-пьяницей, с зарплатой в семь тысяч рублей и каким-то неизбывным бабьим горем, понять и пережить которое Наташе как будто довелось ещё девчонкой. Такими голосами раньше кричали на похоронах обученные плакальщицы. Профессия сошла на нет, а вот способность к этому, сила, страсть и страдание плакальщиц неожиданно проснулись в Наташе. Притом что ничего похоронного в её пении нет.
Песни её русские, народные, а сама Наташа – якутка. После школы потыкалась-помыкалась, некоторое время перебивалась в городе. В девяносто восьмом вернулась, устроилась на почту техничкой, хотя ей говорили, чтоб не попускалась и поступала в Иркутское культпросветучилище. У неё уже был ребёнок, отец которого внезапно умер. И Наташа, конечно, никуда не поехала, а вскоре присмотрела себе пару. Расходились, снова сходились. Жили в брусовой квартирке на берегу. Он нигде не работал, разве что зимой иногда возил дрова на гусеничном тракторе, а с весны до поздней осени пастушил. Она приходила к нему после смены – не столько помогать, сколько следить, чтоб не запил и не распустил стадо. Когда сын подрос, стала и его отправлять – следить.
Потом в клубе освободилось место, и Наташу позвали. Наверное, вспомнили про её талант и понадеялись, что всё-таки поступит в училище, хотя бы на заочное отделение. Ей было уже тридцать, и она тем более не поехала. Наоборот, стала опаздывать, а то и вообще прогуливала. И тогда ни её, ни её кавалера в лугу не видели, Витёк пас один. Зато в квартирке на берегу становилось шумно и весело, и когда отворялась дверь, был слышен глубокий Наташин голос. Она пела про сирень и про то, как любимый целовал её колени. Вокруг смеялись, а Витёк просил:
– Мам, не пой! Они же над тобой угорают…
Спустя день-другой объявлялась, оплывшая и красная, с расстроенным горлом, в котором сипела какая-то ослабшая струнка. В перерывах между репетициями лущила пачки с таблетками, мерила давление, вжикая тонометром и с треском отдирая липучку, – и курила, курила!
По утрам он привозил её на мотоцикле с дощатым коробом, в котором сидела собака, высаживал возле клуба, а сам ехал в луг, где управлялся Витёк. Под вечер приезжал, сигналил, сманивал за собой. Месяц, второй… И Наташа снова пропадала, пока не приходили с работы. Так повторялось раз за разом, за тем исключением, что «скорая» всё чаще мигала в темноте и забирала Наташу в город, где её обкалывали под системой и пичкали лекарствами. В последний раз её предупредили, что больше живой не довезут.
Год, другой, третий такой жизни – и Наташин голос надломился, сдвинулся, и там, за открывшимся краем, оставалось всё меньше света, надежды, силы.
Теперь уже не только репетиции, но и сами районные концерты, к которым долго готовились, Наташа стала избегать. Отключала телефон и запиралась в доме, а то высылала сына – сказать, что её нет и не будет. Он же, Витёк, несколько раз приносил записки, в которых Наташа просила уволить её по собственному желанию.
Неделю назад Наташа умерла. Ей было тридцать шесть.
Хоронить пришли со всех концов посёлка. Приехали даже подружки, с которыми не виделись со школьной поры. Сенцы были тесные и узкие, и гроб подавали через окно. Тётка Саяра, старая тощая якутка, шла за гробом в расстёгнутых суконных сапогах и кричала:
– Доченька, это я тебя не углядела!
Везли на грузовой машине мимо ельника и навеса в лугу, где Наташа с мужем и сыном пасла стадо. Был ясный солнечный день, над навесом трепетала от ветра Наташина косынка, которую она для чего-то повязала за день или два до смерти. И многие, глядя на эту косынку, говорили, что Наташа «чувствовала».
Поминки были долгие, в три потока. Сначала поминали друзья и одноклассники, затем – земляки и коллеги по работе, и лишь в конце – родственники.
После её смерти одни сказали:
– Он, сволочь, втравил её!
Другие:
– Спилась и оставила сына сиротой!
Третьи обсуждали, как её ужасно раздуло в гробу.
И только Верка с Береговой вспомнила, что однажды разругалась со своим, прибежала к Наташе на пастбище, обе поплакали, сидя под навесом, и Наташа пела ей русские песни.
Квартирантка
– Да разве я, милые мои, думала-гадала, что так оно дело повернётся?! Ведь и в мыслях не держала, а теперь вот, на старости-то лет, сижу, как… квартиранка! Оно так-то бы ничего, жить можно. Опеть же, дрова не колоть, печку не топить, воду не носить: оне са́ми, молодые! Чё не можно-то?! Когда и я чем… Ту же кашу сварить. Или бельё помячкать, только шайку направь. Не совсем ведь остяже́ла! Руки всё как есть помнят: и варку, и парку, и другое чё. Дак эта,