Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты везунчик, — говорил Кадахи.
Когда меня назначили руководителем отдела, я стал скрытным и подозрительным и в каждой встрече выискивал предвестия неповиновения.
— Расслабься, — говорил Кадахи. — Ты уже победил.
Когда Мариса ушла от меня, Кадахи пил за избавление от нее. Потом надрался и признался, что любил ее и даже один раз лизнул в ухо. Это было на День Благодарения, когда она ковыряла ямс вилкой.
— А еще она вертела передо мной задницей, хоть и в малых количествах, — сказал он.
Честно говоря, я все это знал, но дал ему исповедаться и простил. Прощение, как и грех, судя по всему, — лишь следствие сокращения выбора. Черт, это было только ухо, всего лишь задница, да и Кадахи не Уильям, как ни верти.
Этот вечер признаний закончился пьяными объятиями на бульваре, под фонарем. Может, в тот момент мы оба думали о своих отцах.
Это мы никогда не обсуждали.
И теперь я оплакивал нас обоих, оплакивал крупными водочными слезами. Я надел спортивный костюм Кадахи — наряд для разминок в Валгалле — и уснул, когда в телике бородатый мужик тянул фитиль динамитной шашки, чтобы взорвать рудник.
— Они у меня получат, — хихикал мужик.
Мне снилось, что я — преподаватель актерского мастерства на этом киношном руднике.
— Нет, ты должен действительно хихикать, — говорил я бородатому мужику.
А потом мне снилось, что мое тело превратилось в какую-то пещеру. Непарные шелкопряды сотнями летали в моем обсидиановом животе, их крылья щекотали мое каменное горло тучей пыли.
Двойник Кадахи из моего сна шел по черным лужам и кучам гуано во мне. У него была золотая зажигалка «Зиппо» и мамин баллон с лаком «Воло-Сеть». Из рук Кадахи рвались брызги пламени.
— Успокойся, — сказал Кадахи. — Ты уже покойник.
Я проснулся и потянулся к стакану с водой. Подставка под ним покоробилась и выцвела — цветок из провала во времени.
Ты в числе неудачников?
Я в их числе?
Я зачислен.
Я сразу же набрал цифры.
Водитель микроавтобуса сказал, что его зовут Олд Голд.[6] Волосатый парень с большими корявыми руками. Казалось, что эти руки ему приделали специально для нашей поездки. Фургончик тоже, судя по всему, латали на коленке. Разные двери, купленная на уличной распродаже решетка радиатора, липкий слой серой краски. Вместо сидений привинчены кресла, вроде самолетных. Вот, пожалуй, и все. Стопки одеял, ящики из-под клементинов. Пол местами прогнил: глядя под ноги, вполне можно было рассмотреть кусочки дороги.
— Спасибо, что подвозите, — сказал я.
Олд Голд промолчал и направил машину в пасть тоннеля. Эта древняя канализация под рекой всегда меня нервировала. Слишком большая скорость для любителя нор. Никакой теплой грязи. Мне не хватало спокойствия верхнего уровня, хотелось, чтобы нас выплюнуло на поверхность, к воздуху, загородным просторам, маленьким городкам. Фургон трясся по тоннелю, облицованному засаленной плиткой. Землеройки — вот кто это строит. Я смотрел передачу по историческому каналу. Некоторых погребло под обвалившимися стенами вместе с бутербродами с болонской колбасой. Прогресс, преступление. Прогресс, премьера по кабельному.
— Она нас не задержит? — спросил я.
— Кто она?
— Эта малышка, — сказал я, похлопав по рулевой колонке.
— Не трогать, — сказал Олд Голд. — Ничего не трогать.
— Извините, — сказал я.
Мы, наконец, выбрались на поверхность, и я заметил звезды шрамов у него над бровью и под ухом.
— Вы боксер? — спросил я.
— Когда я был еще пацаном, — ответил Олд Голд, — мой отец прибил к кухонной двери дубовую доску. И нам надо было ударить по ней девяносто восемь раз каждой рукой перед ужином.
— Девяносто восемь?
— Если бы сто, урок пропал бы зазря, наверное.
— Я, кажется, понял.
— Однажды я дрался с Клеллоном Бичем.
— Никогда о нем не слышал.
— Ты никогда не служил на флоте.
— Не служил, — ответил я.
— Я это сразу понял, — сказал Олд Голд — Подтверждения не требуется. Меня воспитывали огнем.
— Что?
— Ничего, — сказал Олд Голд.
Мы ехали на север и снова молчали. Заводы, потом поля, потом леса, города в лесах. Мы остановились заправиться в местечке под названием Мэйпсбург. Олд Голд купил бензин и двойную упаковку кексов лабораторно-розового цвета.
— Ты ведь не травоядный? — спросил он.
— Не кто?
— Потому что они вроде из Алабамы. Знаешь, эти, гидрогенизированные.
— А что, нормальные, — сказал я.
— Ага, — сказал Олд Голд. — Так ты один из этих.
— Каких этих?
— Таких: «Нормально, нормально. Все нормально, дорогая. Нет, поверь, у меня все нормально».
— Понятия не имею, о чем вы.
— Так ты еще и из этих, которые понятия-не-имеют ни о чем. Сочетание нередкое, если вдуматься.
— Слушайте, — сказал я. — Прекратите. Это безумие какое-то.
— Безумие. Хочешь знать, что такое безумие? — спросил Олд Голд. — Вылезти на ринг против Клеллона Бича — это да, это, бля, безумие.
Он переключил передачу, и фургон поехал с нормальной скоростью, легко и тихо. Почему-то я был совершенно спокоен. Впрочем, я всегда был талантливым пассажиром. Блаженство моего детства — заднее сиденье, мелькание листвы, складки на шее отца, а мама — наш «штурман» — оборачивается с картой и коробкой снеди и опускает мне в руку каждую обогащенную натрием фигнюшку так серьезно, будто это какой-то древний ритуал.
В нашей семье существовала традиция унылых пикников. Мы всегда выезжали на какое-нибудь холодное скалистое побережье. Мой отец обычно шел на дамбу и стоял там, скрестив руки, а я воспринимал это как некий экзистенциальный вызов неким фотографиям на суперобложках. Он работал в компании бытовой техники, писал и редактировал инструкции к соковыжималкам, дрелям и электроплитам, поэтому грезил, очевидно, о более достойных отношениях со словом. Или, может, он размышлял о последнем шаге в ледяную купель, к отдыху от омутов и бродов собственной жизни. В конце концов он легкой походкой возвращался к нам с матерью — даже в жуткой тоске у него оставалась такая легкость шага, как ни у кого другого в моей жизни, — а мы сидели и дрожали на клетчатом пледе, и мама пыталась запечатлеть накат прибоя углем в альбоме размером с окно.
— Вот, хорошие мои, — говорил отец — Пилятство.