Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это не я. Это фашисты вас убили», – под скрежет сорвавшихся с цепи жерновов, перемалывающих время в обратную сторону, он обращался к старику. Вот только к какому? К тому, блокадному? Или к этому, который дожил до нынешних времен и теперь лежал на продавленном диване.
Но старик его не слушал, смотрел в другую сторону, куда указывал Ганс. Словно они с Гансом сговорились. Словно мертвый старик передал Гансу неотъемлемое право: свидетельствовать за себя.
– А вон там, гляди, гляди. Женщина. Стоит и смотрит. А глаза у ней мертвые, пустые… – Ганс охнул и отступил: – Ты… эта… чо?
– Что – я? – он спросил раздраженно.
– Смотришь. Как… она.
– Никуда я не смотрю, – он отвернулся.
– Это она смерть увидела. Не свою. Свою-то многие видели. Привыкли… Веньямин говорил: блокада, да, героизм, подвиги, но главное – муки. Смертные… Экскурсии нам устраивал. Память у него, как у тебя. Кажный дом помнил.
«Нет, – он думал. – Блокада – это вера. Мать говорила, страдали, но верили». С этим и вырос: блокадники не глядели на смерть. Они ее презирали. Трудились, делали танки и снаряды, защищали город, спасали детей. Есть блокадная правда, беззаветная. Этой правды у него не отнять. Как бы Ганс ни старался, что бы ни выдумывал про настоящий Ленинград.
– А где он теперь, твой учитель?
– Нету.
– Умер?
– Не умер, – Ганс смотрел вниз, как в землю. – Вопщем, вывели нас…
Он вдруг представил двор. Широкий ров, вырытый заранее. На гребне сырой земли стоят школьники. Со своим учителем.
– Я ищо подумал, фест. Тогда што ни месяц – новый. То день эсэсовца, то еще кого. Типа сплочение нации. Гляжу: Веньямин. Стоит в углу и молчит. Директор нас спрашивает: как вы думаете, киндеры, кто это? А я ему говорю: учитель наш, Веньямин Саныч. А он: все так думают? Ну что ж, придется вам узнать правду. Перед вами Вениамин Менделевич Зильбершток, который подло воспользовался временными послевоенными трудностями, штобы спрятаться за нем-русской фамилией. Теперь, либе киндеры, жид изобличен. Но своего он-таки достиг. Дождался, пока наше государство ввело мораторий на смертную казнь, заменив эту меру национал-социалистической защиты гуманным запретом на профессии…
– А Вениамин? – он перебил.
– Всё, – Ганс сморщился и развел руками. – Больше его не видели. Через месяц ваще забыли. А я не мог. Все хотел понять. Раз уж юде, чо он в школу-то сунулся? Шел бы на завод. Типа слесарем… А потом понял. За другое его убрали. Он ить знаешь што говорил: давайте предположим, что немцы потерпели поражение. Могло быть? Еще как могло! Но дело-то не в немцах, а в нас. История пишется не врагами. А теми, кто внутри страны. Ну, понял?
– Донесли.
– Ага, – Ганс кивнул. – Типа отрицает нашу победу. А директор – он чо, дурак?! Прознают, самого на завод сошлют. Вопщем, как ни крути, надо увольнять. А статьи нету. Только через год приняли, я в одиннадцатом классе учился: фальсификация истории – до двух лет. Вот директор и решил. Представить его евреем. А Веньямин Саныч ни разу не еврей.
– Ты уверен? – он чуть не рассмеялся. – Забыл, чему тебя учили? Если есть сомнения, нельзя отмахиваться. Так?
– Ну. А чо? – Ганс силился что-то сказать, но он не позволил.
– Рабиновича помнишь? Профессор, который не приехал. Ты еще сказал, странная фамилия.
– Дак я… эта… – Ганс смешался.
– А я: обыкновенная, еврейская. Он смотрел, как лицо Ганса стягивает гримаса страха.
– Не только фамилии. Имена тоже бывают. Хочешь узнать – какие? – По деснам бежал приятный холодок. – Или боишься?
Отступив на шаг, будто старался удержать равновесие, Ганс кивал как китайский болванчик.
– И правильно, – он одобрил. – Новист не должен бояться…
Предвкушая момент торжества, сглотнул сладкую слюну, как в детстве, когда надеялся поймать осетра. Пашка говорил, ничего не выйдет, нужна снасть, а у нас ни блесен, ни удочек. На ивовый прут попадалась мелочь.
– Ничего. А тем более правды.
Не ерш, не пескарь, приварок к скудному барачному рациону – огромный осетр, мечта его детства, дергал верхней губой, будто еще надеялся сорваться с крючка.
– Обыкновенные, еврейские. Например, Бень-я-мин…
III
Можно подумать, молотком ему врезали. По кумполу. Он шел обратно, удерживая в памяти эту странную картинку: Ганс дернулся и замер, тяжело дыша, словно давясь отравленным воздухом. Или газом. Вспомнил название: Циклон-Б.
Вчера, когда Ганс спросил про фашизм, он немного растерялся. Теперь, после недостойной выходки Ганса (фактически тот предал своего учителя), у него был готов мстительный ответ: «Фашисты – антисемиты. И всё. И весь сказ».
Сворачивая в переулок, он думал: «Положим, Моська оказался бы китайским евреем…» Проверяя себя, вообразил Моську в черной еврейской шапочке. Старый учитель кивал доброжелательно: «Все холосо, все плавильно, мы, зывсые в Тибете, тозе немнозечко евреи – для остальных китайцев, котолые стлоят коммунизм…» Сморщенный старик засмеялся тихонечко, прикрывая ладошками маленький китайский рот.
Мысленно сложив на груди руки, он поклонился своему старому учителю, от которого – по будущей легенде – ему, возможно, придется отказаться… Но отказаться – не значит предать. Моисей Цзинович может не сомневаться: если бы Ганс что-нибудь эдакое ляпнул, уж он нашелся бы с ответом: «Ну еврей, и что?»
Тут у него заныла губа. Будто что-то впилось и застряло. Крючок, но не тот, который заглотнул доверчивый Ганс.
Он пошевелил языком, зализывая ранку. Язык нащупал металлический острячок. Будь Ганс умнее, он бы догадался, на какую снасть его ловить: а ты уверен, что у Геннадия Лукича кристально чистая анкета?
«Да, я уверен», – ответил, но не Гансу, а своей внутренней наружке, следившей за ним исподтишка. Рыцарей всесильной организации проверяют до пятого колена. А может, и до шестого.
Но тебя-то приняли. Не посмотрели, что отец просто погиб.
Это-то и кололо, впивалось в верхнюю губу – будто кто-то водил его как пескаря на длинном ивовом пруте. «Ну а вдруг? Вдруг бы открылось, что в жизни шефа было что-нибудь плохое. Ну пусть не плохое. Пусть сомнительное…»
Он не успел понять, как поступит в этом случае. Потому что увидел давешнюю дворничиху, которая копошилась у парадной. Заметала мусор в огромный железный совок. Хотел поздороваться. Но желтая, брызнув в него тонкой струей ненависти, прошипела:
– Иш-шь, фаш-шистская сволочь!
– Это вы… – он опешил. – Мне? Какой же я фашист! Я советский человек…
Но она плюнула и, подхватив совок с мусором, ушла.
Обиду он сорвал на Гансе: «Тоже мне, новист прыщавый. Трагедию развел – на пустом месте. Вот и пусть разбирается со своим Вениамином, а у меня своих дел невпроворот», – позвонил в дверь.