Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Часть», на которую намекал Тимашев, была именно той средой, где, апеллируя к негласно признаваемой репутации императрицы как адептки панславизма, наиболее решительно действовали несколько придворных дам, с их, по цитированному выше недоброму выражению Толстого, «мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному». В качестве собирательного образа «нужн[ого] винтик[а] во всей машине» — машине фактической пропаганды войны, христолюбивых призывов к оружию — Толстой приводит в письме Фету особенно нелюбую ему, еще с начала 1860‐х, Анну Федоровну Аксакову, в девичестве Тютчеву. Он бил в точку: разнообразные источники свидетельствуют о ее вкладе в популяризацию солидарности России с балканскими славянами и утопии обретения Константинополя. Некоторые пассажи из ее тогдашних писем другой страстной панславистке — также уже введенной в наш рассказ графине А. Д. Блудовой словно нарочно вторят толстовскому эскизу умонастроений тех же самых женщин на более раннем этапе их карьеры политически активных наперсниц императрицы: «Это было в то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе <…>»[964]. Эти написанные в начале 1860‐х строки из незавершенного романа «Декабристы», открывающегося сатирой на общественное возбуждение и лихорадочное ожидание благодетельных реформ после проигранной Крымской войны[965], предвосхищали тон полемики со «славянским делом» в заключительной части АК пятнадцать лет спустя.
В свою очередь, Блудова, меньше Аксаковой связанная с панславистской прессой, но располагавшая целой сетью контактов в официальном Петербурге, старалась воздействовать непосредственно на двигатель «машины». В начале октября 1876 года, именно тогда, когда напор на правительство со стороны общественного мнения заметно усилился, она поделилась с самим Александром II впечатлениями от недавней службы в ее приходской церкви. По ее описанию, в храме люди самых разных званий соединились в молитвенном порыве сочувствия к славянам:
[О]собенно заметно было общее настроение <…> по знамении креста при упоминании Вашего имени, Государь, и о покорении всякого врага и супостата. <…> Как хотелось мне, чтоб Вы были между нами в это время! <…> чтоб Вас охватило и согрело это единство мысли и чувства у всех русских людей <…> Сам Бог послал такое дело святое и бескорыстное христианское, в котором вдруг все ряды сомкнулись, все устремились к добру <…> и все обратились с одинаковою любовью и преданностью к Вам, как к любимому Царю и предводителю в Божьем деле[966].
Все это письмо — подтверждение правоты мемуариста, представившего Блудову проповедницей «православия», которое «отзывалось порохом»[967].
Под влиянием ряда факторов, включая работу «винтиков» вроде Аксаковой и Блудовой, Александр II к концу октября 1876 года отступил от прежней осторожной линии в политике по Восточному кризису. По пути из Ливадии в Петербург он произнес в Москве, в Кремле, перед многолюдным собранием короткую речь, которая сдержанно, но ясно выражала готовность к войне[968]. Оставившая об этом событии подробную дневниковую запись А. Ф. Аксакова особо выделила реплику вполголоса на французском, с которой император, под овации толпы выходя из Георгиевского зала, обратился к сопровождавшей его супруге (на чьем личном сообщении Аксаковой и основано свидетельство): «Теперь-то ты мной довольна?». Запись заключается многозначительно: «Его слова говорят о том, что в течение этих тягостных месяцев, когда на государя обрушивались самые противоположные точки зрения, именно государыня ратовала за проведение национальной политики»[969].
Бурная реакция на кремлевскую речь и завлекла Толстого в Москву — «узнавать про войну» — спустя всего неделю после проезда царя, и отразившееся в дневнике Аксаковой суждение о женском участии в «национальной политике», циркулировавшее, несомненно, во многих московских гостиных, едва ли могло остаться неизвестным автору АК. У многих речь Александра вызвала неподдельный восторг, который, впрочем, быстро оказенивался, смыкаясь с верноподданнической риторикой. К неудовольствию императора, некоторые газеты переиначили употребленное им сравнительно нейтральное выражение «славянское дело» в патетическое клише «святое дело», как если бы недавнее электризующее письмо Блудовой повлияло на него в выборе слова[970]. Хотел того Александр или нет, его декларация неравнодушия правительства к балканским событиям и последовавшее вскоре — еще до объявления Порте войны — назначение главнокомандующим действующей армией великого князя Николая Николаевича («высокого генерала» в АК), чья командирская фигура хорошо годилась для создания нужного медиаобраза, дали отмашку формовщикам и настройщикам общественного мнения. Популярность сопереживания православным славянам росла одновременно с нагнетанием демонизации мусульман-турок.
Толстой проникся антипатией к «славянскому делу» не дожидаясь этого скачка общественного возбуждения. Задолго до ноябрьской поездки в Москву, в июле — тогда-то работа над романом совсем не спорилась, — он писал из Ясной Поляны Фету: «Меня задушили толки о герцеговинцах и сербах, особенно оживленные и определенные, потому что никто ничего не понимает, и нельзя ничего понимать». Сообщая тому же адресату спустя два месяца о своем возвращении из летней побывки в заволжской степи, он добавлял: «[О]тдохнул от всей этой сербской бессмыслицы; но теперь опять только и слышу и не могу даже сказать, что ничего не понимаю — понимаю, что все это слабо и глупо»[971]. Он не мог согласиться даже с теми современниками, кто, приветствуя в панславистском подъеме опыт общественной самоорганизации или манифестацию национального единства, сожалел об эксцессах такой разновидности патриотизма. Оправдание войны — да еще радостно предвкушаемой — доводами от христианства уже тогда было неприемлемо для Толстого. Сверх того, его негодование на тех, кто распространяет «оживленные и определенные» толки и (как писал он уже по возвращении из Москвы) «которым все это ясно», отразило в себе его более общий взгляд на превознесение исторической миссии России в славянском мире как ложное упрощение, подмену труда самопонимания горячкой самовосхваления. Панславизм противопоставлял свое «святое дело» безбожию турок; Толстой побивал это манихейство собственной — по-своему догматичной — дихотомией подлинности и фальши. В написанных тогда же и несколько позднее пародийных сценах с Карениным и Лидией Ивановной аналогом ложной ясности и простоты веры в спасение славян выступали восторженные заверения «Бремя Его легко» или «Это гораздо проще и