Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Медленно подняв сработанную в Тироле под италианца Амати скрыпицу, он стал встраивать деревенеющие пальцы в бодро бегущую фоминскую увертюрку.
Вся игра, однако, осталась лишь в мыслях!
Дойти до оркестра было ему никак невозможно. Ноги слушались худо. Пальцы — того хуже. Тогда он снова уселся в отдалении и переменил положение скрыпицы: лег на деку всей щекой, даже и ухом, а гриф задрал кверху. Пальцам левой руки падать на струны стало способней. Вдруг дрогнул и остановился смычок. Судорога свела правую руку, смычок упал на пол. Кончик смычка — шпиц — раскололся на две половинки.
Михайло Матвеич спустил скрыпицу на колени. Расколотый шпиц повлек за собой мысли мрачноватые.
Так, припомнился ему конец второго действия «Мельника». Вспомнилось: выводили на сцену натуральную крестьянскую — а вовсе не малеванную — лошадь, впряженную в телегу. Вспомнилась и дурацкая ода, после премьеры явившаяся, «Мельника» зло чихвостящая:
Своею оперой прекрасной
Кинольту дал ты тулумбаз
И Метастазио ужасный
Ты ею же отвесил враз...
Тут была ирония. Именем Метастазио нарекли в эпиграмме неуклюжий сюжетный поворот. Смеялись, конечно, над московским костромичом Аблесимовым, посмевшим тягаться с самим Метастазио и с несравненным Кинольтом, французом. Но все равно обидно. Не только за себя и за Аблесимова. Даже и за Евстигнея Фомина, которому сия дурацкая «Ода автору “Мельника”», была, конечно, известна.
«Известна — а поди ж ты, к опере осмеянной подступиться не побоялся, стал ее улучшать, дописывать-переписывать...
И за какие коврижки? За Меддоксовы гроши? Или из одной любви к операм?»
Тут забрела в голову мысль: а ведь сделал «Мельника» навсегда ясным (ясным не только для дня сегодняшнего, но и на все будущие дни), без натуги исполняемым сделал — именно Фомин! Но сию мысль снова отодвинули въедливые стишки:
Мы все твою узнали цену,
Как ты луну стащил на сцену
И лошадь на театр припер...
«Все мы — лошади на театре. Я сам, Евстигней Фомин, Абле… Аблесссс...»
Тут Михайло Матвеич уронил скрыпицу на пол. Дыхание его стало шумным, частым. Длинные и когда-то весьма ловкие пальцы скрючились. Жизнь музыкальная прервалась.
Но ведь Соколовский — лишь соколок!
Настоящий сокол — со стремительным мельканьем крыл (которое само по себе лишь предвестие таинственного, дерзкого и странно мелодичного соколиного крика, предвестие страшно похожего на человечий соколиного хохота) кружил много северней Москвы. Над финскими и чухляндскими черно-влажными лесами, над городским постройками, над людскими горестями и причудами, никаким кружениям и крикам, кажется, не подвластным...
Предчувствуя скорую свою высылку из России (и даже наверняка зная о ней), Шарль-Франсуа Филибер Массон де Бламон стал думать о памятных записках. Отжито ведь в России более десяти лет. И каких!
Вскоре было найдено тем запискам и заглавие: «Секретные мемуары о России времен царствования Екатерины Второй и Павла Первого». Частью еще только задуманные, а частью уже и осуществляемые, «Мемуары» заносились на бумагу кусками.
Секретное маиор Массон — артиллерист и математик — выставлял в «Мемуарах» закорючками и значками. И наоборот: то, что можно было без опаски представить постороннему глазу, — выписывал ясно, отчетисто. Сим отчетистым иногда он с питерскими знакомцами делился: читывал вслух. Маиору было забавно наблюдать, как русские со вниманием выслушивают про себя напраслину, сплетни, гадковатую правду.
Сии начатые в России мемуары причиной Массоновой высылки и стали…
Фомин получил приглашение к маиору через барона Розена. Приглашение было внезапным. Ранее таких приглашений от холодновато-вежливого барона не было и быть не могло.
Лишних свечей не жгли: Массон читал по рукописи в полутьме. Лишь помигивал сквозь приоткрытые двери, ведущие в оранжерею, дальний фонарь да на конторке, над рукописью, дымил огарок в плошке. Слушали внимательно. Магнетизируемые голосом маиора дамы без излишнего шуму уклонялись от настырных кавалеров. Евстигней Ипатыч вздрагивал, вспоминая Адонирамовых братьев. (Дрожи сильно способствовала фамилия маиора.)
Правда, заинтересовало Фомина вовсе не то, про что француз сплетничал. Даже не то, о чем он тихо покрикивал:
— О, Екатерина! Ослепленный твоим величием, пожелал я воздвигнуть монумент твоей славе! Но потоки крови…
Кавалеры в креслах дошли до дерзостей, раздался женский вскрик.
— Но потоки крови, — чуть возвысил голос Массон, — тобою пролитые, монумент ниспровергли. Лязг цепей тридцати миллионов твоих рабов оглушил меня... — Массон ошалело помотал головой, — судебный произвол и преступления, царствовавшие от твоего имени, привели в негодование...
Лязгавшие цепи Фомина не заинтересовали. Да и не французу, вовсе никаких цепей не знавшему, было рассуждать о них. Заинтересовало другое: как европеец оценивал пиэсы только что упокоившейся матушки Екатерины.
Массон читал далее:
— Из игранных на городском театре пиэс, принадлежавших императрице Екатерине (она дурно писала по-русски и секретарь исправлял их), одна принадлежит к новому жанру: это не трагедия, не комедия, не опера, но смесь всех этих жанров, озаглавленная — «Олег, историческое представление».
Евстигней Ипатыч про себя хмыкнул:
«Вон оно как... Тут француз, пожалуй, прав. Нового жанру опера. Окрошка из глупого и сурьезного, буффонства и драмы... Пора б и тебе, Евстигней Ипатыч, над обновленьем собственных опер подумать. Да и вывести на свет Божий нечто историческое. Не нового «Владисана» искать, где все ж таки больше вымысла... А подлинную историю, с подлинной музыкой увязанную. Музыка ведь — тайный голос времен, как раньше не догадался!»
Воображение относило вдаль. Унял его все тот же маиор Массон, на весьма интересном месте слегка возвысивший голос:
— Последняя декорация в опере, как помните, господа, изображала ипподром, на коем Олег зрит игры олимпийцев. Сие было ново, необычно. В глубине сцены — еще одни подмостки, для разыгрывания сцен из трагика Еврипида, на греческом, заметьте, языке. А уж вслед за тем Олег прибивает щит к колонне, в знак пребывания своего в Константинополе... Все, что я тут припомнил, подводит к одному: сия пиэса — совершенно в русском характере и особенно в духе покойной Екатерины. Пиэса, медам и месье, представляет собою изображение излюбленных екатерининских проектов и намерений, касаемых, — тут француз предостерегающе поднял вверх палец, — касаемых покорения Турции. Однако ж намерения эти показаны в волшебном фонаре, что придает им характер мечты. Итак, господа, русский характер есть мечта. А дух русский лучше всего в волшебном фонаре (фонаре искусств, разумею) виден.
Тут Массон — что было бы недопустимо на письме — внезапно перескочил на другое. Утишив голос до pianissimo, перешел он к государю Павлу Петровичу.