Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка вздыхает и крестится.
– Прости меня, Боженька, за мысли мои шальные. Прости старую… Я ад свой на земле прошла. Вот, видно, и потеряла совсем страх.
Совершает троекратный поклон и продолжает:
– Праздник это – весна! Это – урожай осенний! Это – солнышко в мороз! Это – любовь в сердце! Это – рождение ребеночка!.. Вот Исусик у Марии родился – радовалась она? Радовалась! И Кеке Геладзе[511], и Клара Пёльцль[512], и сатана радовался, чтоб ему пусто было! – добавляет в волнении бабушка. – Все матери радуются, если только их не силой взяли, а любовью с ума свели… С ума свели… – усмехается уборщица. – Прям по-больничному заговорила. Как дохторша… – Она опять смотрит на меня.
Слушая ее откровения, я думаю про себя:
«Что за Миша? Что за Зоя Филипповна? Ничего не понимаю! Ну, убили и убили. Победили и победили. Похоронили и похоронили… Мне-то зачем этим голову морочить? Немцев я и без войны ненавижу. Учительница немецкого языка ставит мне двойки в четверти на раз-два-три, даже не заботясь о годовой оценке. На фига мне вся эта катавасия, когда я мать и то раз в месяц вижу?.. Как-то раз учительница по истории сказала нам, что человечество существует уже несколько тысячелетий. И за все это время не было ни одного мирного дня. Каждый день где-нибудь воюют. И что мне теперь – все войны нужно праздновать? Получается, каждый день, что ли, праздник на земле? А какой мне тут праздник, если я в больнице лежу уже второй месяц? Мне тут что праздник, что не праздник – все тоска! Мать уже четвертую неделю не появляется, а Адрияга звереет все больше и больше…»
Постой-постой… – ловлю я себя на подозрении. Давид, это ж не твои совсем мысли, а… Лешкины! Я же здесь только… вторую… ну, максимум, третью неделю лежу. И мне как раз есть дело до войны, потому что там, на той войне, убили моего деда. А бабушка победила!..
Я пытаюсь подумать что-то еще – свое, родное, чтобы Лешкина голова не путала мои мысли, но бабулькин голос отвлекает Давида от наведения порядка в Лехином скворечнике и возвращает к наведению порядка в палате.
– Э-хе-хе, дохтора-лектора… – вздыхает уборщица, – всё-то вы в душу чужую хотите залезть. Разведать желаете, как там у других… А вы к себе-то, к себе в душу давно заглядывали? Проверяли ее? На месте ли она? А то, может, и нет ее уж вовсе?.. Колоть да вязать детей – какая уж тут душа выдержит? Никакая! Улетит из тела раньше времени, чтобы потом за их поступки в чистилище не расплачиваться, и ищи-ищи ветра в поле!.. Брехня это, а не лечение! Потому как не лечат здесь! А не лечат, потому что не знают, с чего начинать и как заканчивать.
Наклонившись над ведром с водой, она споласкивает тряпку и, намотав на швабру, продолжает уборочный процесс, порождая новую волну просвещения, обращенную своими постулатами к деклассированному элементу общества.
– Если у человека что болит, он приходит к врачу и говорит об этом сам. Врачи берут у него анализы, рентгены делают и всякие другие процедуры, чтобы понять болезнь и ее причину. А здесь? Никто ни на что не жалится. Анализов никаких не беруть. Рентгенов не делають… И правильно, что не делають! Какие возьмешь анализы из головы? Это ж не жопа, прости меня, господи!
Вновь троекратно крестится и кланяется, повернувшись к окну. Потом продолжает:
– Никаких анализов из головы взять невозможно! Слава богу, Господь об этом позаботился – спрятал мозги в кубышку! А рентген головы, что он дасть? Пусть даже самый хороший рентген?.. Тьфу ты, слово-то, какое – рен-т-ген! Пока выговоришь – все зубы выплюнешь… – ругается бабка на Вильгельма Конрадовича[513], убираясь под Лешкиной кроватью. – Ну, сделают они его – рентген этоть. Ну, увидят там извилины всякие. Разглядять, какого цвета. Толщину и длину ихову померюють. А что толку-то? В них-то что происходить – никому ведь не ведомо!
Уборщица переходит к подоконнику. Протирает его. Затем, насколько позволяет рост, смахивает с рам пыль и, вздохнув, по новой взвинчивает уже и без того напряженный воздух.
Воздух висит, не шевелится. И, пряча в прозрачность гнев раздражения, ищет уединение под тумбочками.
Не замечая божественных откровений[514], бабушка экстраполирует[515]в себе создателя с помощью эвентуальностей[516]собственного рассудка:
– Вот я вдохнула кислород, а выдохнула другой газ – не видно ведь? Не видно! Но зато можно анализ взять и разобраться, где какой воздух… А здесь? И не видно, и не слышно, и анализов никаких не возьмешь, а они один хрен лечат!.. Чё лечат? Как лечат? Чем лечат? Для чего лечат? Не знаю… Лекари-аптекари… Если Господь не дал, знать, и не надо было! Вон Федька, да ему и так хорошо! И чаво его трогать? На что надеяться? Не понимаю…
Я, лежавший все это время молча, подаю первый признак жизни:
– Марь Иванна, а вы… может, в рот мне конфету положите?
– Ой ты, гхосподи! – всплеснув руками, возмущается на себя старушка. – Совсем выжила из ума, не соображаю!
Вытирает руки об халат, идет ко мне, разворачивает конфету, кладет ее в рот, а фантик убирает в карман, из которого достает вторую конфету и с улыбкой благотворителя опять кладет ее мне в Лешкину руку.
Довольный произошедшими переменами, я благодушно спрашиваю бабушку:
– А вы уже сколько лет в больнице работаете?
– Да давно уж! Как построили, так и убираюсь здесь. В поселке работы не найдешь, а в город пусть молодые мотаются. Им гоняться – хлеба не давай… Я свое уж отмыкалась. Отсуетилась… Хвать!
Бабка моет пол, а я сосу конфету, думая, чего бы еще спросить у нее в благодарность за угощение. Но бабуся начинает продолжать сама:
– У старого человека аппетит мал, да опыт велик. Нам вашу голову насквозь без рентгенов видно. Все ваши мысли у нас на ладони… На ладони! – повторяет она, потрясая ладонью, и наклонившись над ведром, полощет тряпку. Выжимает ее, старательно наматывает на швабру и, кряхтя, разгибается.
– Как-то я хотела здесь одного мальчонку усыновить. Так ведь не дали! Сказали: иди в детдом. Он же и так из детдома, говорю я им. Нет! – отвечают, выбирай нормального! И в детдоме, а не здесь.