Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бутурлин, усевшийся поначалу рядом с Басмановым, намереваясь, должно быть, поговорить с ним по душам в надежде, что Басманов хоть в такие тягостные для всех минуты перестанет пнуться и важничать, не вынес басмановского высокомерия и пересел от него на край стола, а потом, захватив с собой миску похлебки, перешел к царскому столу и сел на царское место. Воеводы переглянулись между собой – видать, поняли намек Бутурлина. Оболенский даже поперхнулся вином от восторга. Понял и Басманов, что Бутурлин своей выходкой швырнул камень в его огород: смотрите, мол, не место красит! Но Басманова и это не вывело из равновесия, да и не обиделся он: слишком уж беспомощной была попытка осмеять его.
– Сами над собой и смеетесь, воеводы, – сказал он пренебрежительно. – Пеклись бы вы о Руси, как о чести своей печетесь, так и не было бы у государя той кручины на сердце, что томит его ныне. И не злобился бы он, не сулил бы на вас гнева своего… А он будет, сей гнев… Помянете меня, воеводы.
– Царский гнев и милость в руце Божией, – причавкивая над похлебкой, спокойно сказал Бутурлин.
Басманов словно не услышал его и продолжал говорить с прежней пренебрежительностью и несколько напыщенно, явно подражая царю:
– Позасижена Русь именитыми да вельможными, как мухами! Каждый под святых садится, не заботясь нисколько – достоин того или нет!
– А как достоин? – спросил с вызовом Оболенский.
– Достоин, так слава Богу! – ответил Басманов.
– Так пошто же хулить именитых и царским гневом на них грозиться? – вновь спросил Оболенский. – Буде, оттого, что своя честь худа и, кроме как в прислужники, податься с ней некуда?!
– Дай Бог тому честь, кто умеет ее снесть, – не дрогнул Басманов и после такого выпада. – А многие ль умеют ее снесть? Много ль достойных? По пальцам перечту. А ты меня, княжич, на слове ловишь. Не честь я умаляю… Тебе бы разуметь надобно… Я ум отстаиваю! Честь и ум велико разнятся! И одно другим не подменишь. А подменишь – добра от того не жди. Человек проживет и без ума, еще и лучше, чем с умом, а державу на одной чести не вытянешь. В державу нужно ум вложить, ибо токмо умом она крепнет, а како ж до того ума добраться, как его из той грязи вынуть, в кою его честь затоптала?
– Негоже тебе, Басманов, радетелем обо всей Руси выставляться, – разозленно сказал Бутурлин. – И судьей нам – також негоже быть! На то Бог есть над нами и царь, коему мы служим верой и правдой, а ежели и встаем за себя, и противимся иной раз, то не оттого вовсе, что мы породы волчьей, как мыслит про нас государь, и не оттого, что мы глупы, как мыслишь ты, а оттого, что мы человечьей породы!.. Человечьей, мил боярин! Мы також печемся о нашей совести, ибо всем нам стоять перед вышним, и також хотим пользы отечеству нашему… Токмо кто ныне ведает, что ему в пользу, а что во вред?! Ты сего не ведаешь, Басманов? Не ведаешь! – убежденно отмахнулся от Басманова Бутурлин. – И я не ведаю! И Горенский не ведает! И Морозов!.. И Оболенский!.. И государь не ведает! Ибо не затягивал бы поводья, не грозил бы… Где грозно, там и розно!
Басманов смотрел в потолок, показывая Бутурлину, что он его не слушает, но Бутурлин говорил уже не для Басманова, он вспомнил свой разговор с царем у стен Полоцка, когда Иван, разозленный побегом Хлызнева-Колычева, изливал свою злобу без разбору на всех подряд, и теперь продолжал с ним уже заочно тот тяжкий разговор:
– Разорвет он грозой все надвое, размежует, перекрутит, перемелит… Брат брата предаст на смерть, как писано, и отец – сына! Распояшется ярость и алчность, кровь польется… И что будет еще – не ведаю! Не пророк… Токмо вновь наша бедная, горькая Русь у себя же самой не допросится пощады!
Басманов поднялся, чинно обминул лавку, не позволив себе при всех перешагнуть через нее, и, глядя себе под ноги, пошел к двери.
– Погоди, мил боярин, – попробовал остановить его Бутурлин. – Что ж ты бежишь от моих речей? Я ж-но от твоих не бежал! И волком на тебя не глядел! Како ж мы в службе отечеству усердны и единодушны будем, коли волком один на одного? Так мы все будем врозь…
– Мы давно уже врозь! – бросил от порога Басманов.
1
Тревожная переполошенность ворвалась в спокойную, размеренную жизнь удельной Старицы. Князь Владимир прислал с дороги гонца с известием, что едет в Старицу вместе с царем.
Княгиня Ефросинья, получив это сыновье известие, всю ночь простояла на коленях перед образами… Окатила ее тревога – как из ушата выплеснулась на нее, до самых глубин души добралась, и она впервые почувствовала, что боится встречи с царем. Страх, и ненависть, и злоба смешались в ней, и она молилась, молилась и просила Бога помочь ей выстоять в этом тяжком испытании, выдержать, не сломиться, не преступить своей души, изнасиловав ее смирением перед тем, кто был для нее ненавистней всех.
Не знала она, чту повлекло в Старицу Ивана, десять лет упорно обминавшего ее – с той самой поры, как отхворал он своей страшной болезнью, во время которой силой заставил ее присягнуть своему наследнику. Десять лет все велось им так, будто Старицы вовсе и не было: князя Владимира принуждал жить в Москве, на глазах у себя, и держал его во всех делах чуть ли не вровень с остальными боярами, лишь на пирах отдавал ему первенство перед всеми и усаживал рядом с собой. В Старицу князя отпускал редко – только затем, чтобы собрать войско перед походом, и перед походом же вспоминал и о самой Старице, расписывая на нее посоху и военные припасы, которых всегда расписывал сверх меры. Удел своего младшего брата Юрия оберегал как зеницу ока, а Старица была ему бельмом. Знала Ефросинья, что он не преминул бы избавиться от этого бельма, если бы не боялся, что в защиту князя Владимира могут выступить разом все бояре, совладать с которыми он еще не мог. Он ждал, готовился, обретал силу, и этот его неожиданный приезд – не предвестник ли того, что он наконец-то обрел ее? Не затем ли он едет, чтобы здесь, в Старице, в самое сердце последней на Руси еще не принадлежавшей ему земли, в полной мере ощутить свою обретенную силу и окончательно уверовать в нее?!
2
В страхе, в отчаянье, в злобе и ненависти ждала Ефросинья приезда царя. Как ни старалась она скрыть свою тревогу, а более всего – свою злобу, просочилась-таки она сквозь стены ее княжьих палат и разошлась вместе с ее приказами по всей Старице. Приказы ее были строги. Злоба злобой, а не хотелось Ефросинье ударить перед царем лицом в грязь – и расшевелила, разбудоражила она Старицу своими повелениями. Стали Старицу, как невесту к свадьбе, наряжать… Не было в Старице того великолепия, какое было у царя на Москве в Кремле, даже стен не имела она, обнесенная лишь земляным валом, но все, что было в Старице мало-мальски видного и красивого, Ефросинья не оставила в застении. Княжеские приказчики чуть ли не всю неделю драли глотки и не затыкали своих плеток за подпояс, но приказы Ефросиньины все исполнили. Объехала она Старицу – осталась довольна. На пробу пальнули даже из пушчонки, установленной на раскате перед главными воротами, и пушкари получили от княгини алтын серебром с повелением не прозевать подъезд царя. Пропивая его в тот же день с привратниками в кабаке, расхрабрившиеся пушкари вели крамольные разговоры: