Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночью ударил мороз, Дядька топил печку щепками, а потом сунул волглый матрас. Он залез наполовину, сразу зачадил, и Дядька, уснув на корточках перед раскрытой дверцей, захлебнулся чёрным едким дымом. Обрез его исчез. Хлопья крови краснели на молодом снегу, и бабушка, иступляясь, твердила, что это Старуха оглоушила его поленом, а потом устроила ему такую нелепую погибель. Только Дядьке было уже всё равно. Он лежал в гробу посреди дедовой избы – дремучий, лесной, косолапый, – а за окнами шёл первый снег без него. И мы, как этот жданный снег, приняли Дядькину смерть с отдохновением, вроде нас мучила духота, досадная мокрота в глотке, но вот мы её отперхали, отхаркали, и вздохнулось нам свежее и чище. Но отчего-то с кончиной его, с уходом Дядьки в другой мир не рассвело на этом. И сами мы не стали хоть чуточку добрее к нищим и пропащим, горьким и заблудшим, не сделались хоть самую малость зрячее к этой пьяной, гулёвой, беспутной голытьбе, которая и сегодня толчётся между нами, стынет и стонет на холоде и юру, мается под грозовым небом.
И уже не было в Дядьке никакой былинной мощи! Но и в мёртвом ещё сидело, не покидало гнезда то истерзанное, чем дышала ещё Россия, что дыбило её рвущей губы уздой. И не был он, этот пахотный мужик, её сердцем – её сердце давно нашли и растоптали, потому что оно было слишком большим и красным, – а был он, не от ветра угасший, одним из осколков этого поруганного сердца. Уж эти-то осколки и поныне не могут найти и растоптать! Хотя, поскользнувшись на горле России, всё чудом живой, уже, гремучие и ядовитые, облизали наконечники стрел для победного нашествия на Россию. И она, исполинская и неслыханная, сокрылась в этих маленьких осколках, в этих беззаветных мужиках, ибо в ком ещё ей, во все века предаваемой книжниками и торговцами, затворяться, не исстрачивая при выходе своего подлинного естества? И каждый из этих осколков, каждый из этих мужиков был и, не зная того, есть посейчас – сам по себе Россия. И пока живы они, рассеянные и последние, жива и она, единственная и мучительная, – страна с блуждающим, раздробленным сердцем, которое смертельно опасно хранить в одной груди…
В Дядьке, при всём его пещерном быте, поражала ещё природная аккуратность.
По зиме, отметав сено с волокуши, он вытрясал труху из валенок и вывернутых карманов, выколачивал об угол портянки и стёганку – и только потом шёл в дом. Встав из-за стола или проснувшись поутру трезвый, похмельный ли, дотошно разглаживал складки на брюках и с маниакальной прилежностью заправлял гачи за сапожные голенища, рубаху ощипывал от соринок и кошачьей шерсти, пластмассовым бабушкиным гребешком разгребал перед зеркалом поваленные на́ стороны волосы. Вопрос внешнего порядка всегда волновал его! Торчало что-то в душе, будто чёрная доска испода выломилась от некоего удара и заворотилась крестом, – Дядька искал склада и лада в одежде, пусть расхристанной и жалкой, а принимая за калым кирзовые сапоги, разочарованно цокал языком, глядя на железные гвоздики в подошве:
– Быстро сгниют! Латунные лучше.
Он как будто хотел пережить железо! Или, может быть, его крестьянская основательность, мужицкая вековечность требовали от всех и всего всяческого долголетия, терпения и пущей крепи для жизни на земле…
Сапоги он не пережил, лишь нашаркал плоские головки гвоздей.
И теперь, когда кирзухи опрокинуты на штакетник, нашлифованные шляпки серебрятся из земной черноты подошв, как звёзды из ночной глубинной темноты неба. Я всё чего-то жду, не решаюсь шагнуть в огромность Дядькиных доспехов, чтобы пройти по полю, по жизни, макая эти звёзды-гвозди в грязь, в слякоть, в пепел и боль осиротевшего русского мира.
7 июля 2012, 8 февраля – 4 марта 2013 г.
Щорс
У меня большое горе – умер близкий человек, которого я едва знал. Как его звали, кем он был при жизни, сколько ему было лет – теперь неважно. Ведь с некоторых пор начинаешь понимать, что человек, в сущности, только то, что останется от нас после смерти. Но как узнать, что останется, а что – нет? Ну, родственникам, предположим, одно, что-нибудь вещественное и материально ценное. А простым людям – землякам, соседям, знакомым? Которые жили-были в нашей жизни и в чьей жизни мы сами жили-были? Тем, кто ничего не отсудит, не вырвет из фотоальбома под лязг поминальных вилок и не получит по квитку в сберкассе, а всё же будет жить и помнить, что мы, такие-сякие, были. Или не будет помнить. То есть, иными словами, что нетленно? Разве предугадать! Только смерть производит необходимое обострение деталей.
И вот человек уходит…
Раньше о нём сказали бы «без роду-племени», но не потому, что ничего не было за душой, а оттого, что всё в горький час пущено по ветру, который, кажется, затем и свищет на Руси, чтобы толкать в спину и засыпать рот снегом. Вот и этого человека – толкал, толкал и утолкал в сосняк за посёлком. Он, правда, сам приближал землю, паруся всей своей жизнью. О ней я ничего не знаю – мой близкий был из пришлых. На моём веку разверзлось воронкой и всплыло обломками: щетина верблюжьей колючкой… сутулость пожившего человека (хотя был он ещё не так чтобы стар), когда даже малая поклажа – например, сумка с хлебом или кочан капусты – кренит… волосы – седые с чёрными вкраплениями, всё равно что уменьшенный на фото сверху заснеженный обугленный лес… брови тоже заснеженные и обугленные… и под этим заснеженным и обугленным – глаза… Я так мало знал этого человека, что не скажу, какого цвета были у него глаза! Но взгляд помню как сейчас. Такой не просквозит, не проскользит, а вберёт на миг и, пропустив через себя, скорее обтечёт, как речная вода камень. И гадай: или ты ничто перед этим взглядом, или этому взгляду – лишь бы течь.
Именно такой взгляд был у моего близкого. Он как-то так удачно вязался с его натурой и говорил о ней столь много, словно основным фрагментом заканчивая мозаичный образ, что сообщать что-либо ещё к описанию этого человека нет причины. Прибавлю только, что всегда и всюду покойный ходил с лыжной палкой. В ней с годами обнаружилась прямая необходимость: что-то засело в ногах, волоклось гирями. Палка, спасая положение, тюкала чуть впереди,