Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До этого момента я не вспоминал о нем довольно продолжительное время. Мы расстались вскоре после того, как ему в последний раз отказали в условно-досрочном. Честно говоря, я думал, что с ним может случиться серьезный психический срыв. Он всегда этого боялся. Страх сойти с ума и был одной из причин, заставивших его серьезно заняться своим образованием. Гарри осудили на двадцать лет, но он твердо решил не сдаваться. Его твердая решимость во что бы то ни стало сохранить рассудок и сблизила нас на первом этапе нашего знакомства. Кроме того, у него был действительно незаурядный ум.
Я говорю «сблизила», хотя настоящей близости между нами так и не возникло. Мы не стали единомышленниками. Да, мы обменивались письмами, я навещал его в тюрьме и даже читал в Лонг-Марше лекции и проводил семинары по социологии, но при всем при этом мы продолжали существовать как бы в разных мирах, которые едва соприкасались.
Должен сказать откровенно, что мой интерес к Гарри носил в значительной степени академический характер. «Твой маленький эксперимент» – вот как говорила об этом Карен. Я действительно специализируюсь в области криминологии, и любой человек на моем месте просто не мог не восхищаться таким колоритным персонажем, как Гарри. Это было бы противоестественно. Впрочем, именно об этом мы с Карен часто спорили. «Этнографический метод, основанный на принципе „включенного наблюдателя“» – так я определял свой подход. Карен называла его «методом служителя в зоопарке».
Я совершенно искренне считал, что сложившиеся между мной и Гарри отношения носят диалектически-дискуссионный характер и что из бесед и споров между криминологом и преступником действительно можно узнать что-то новое и важное. Разумеется, я ошибался.
Помнится, кто-то из коллег, пытаясь проиллюстрировать суть нашей работы с маргинальными элементами, процитировал Чехова: «Наше дело… не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание». Именно так я и пытался поступать с Гарри. Но на самом деле я не мог справиться с собственным комплексом вины. Последствия католического воспитания, я полагаю… Думаю, именно поэтому криминология всегда привлекала меня больше других наук. Я считал, что эта отрасль социологии может помочь мне найти компромисс с собственной совестью.
Гарри, – а его письмо подтвердило это еще раз, – мучился угрызениями совести совсем не так сильно, как я. Его универсальным оружием был цинизм. Оправдывая свои преступления, он пользовался замысловатой научной терминологией. Да и глубина раскаяния, которое Гарри считал нужным продемонстрировать, отнюдь не соответствовала тяжести его поступков. Пресса издевалась над ним как могла. Один из обозревателей едко высмеял наукообразный лексикон Гарри, противопоставив ему взятые из повседневного языка понятия, емко и точно характеризующие совершенные им преступления. После того как автор назвал вещи своими именами, он не без иронии заключил, что «социология в британских тюрьмах подчас становится дополнительным наказанием» и что «ее следует немедленно запретить как чрезмерно жестокое средство воздействия на осужденных».
Никто из журналистов так и не догадался, в чем заключались подлинный смысл и назначение письма. Да, это, безусловно, был трюк, способный привлечь внимание к делу Гарри и доказать, что он действительно перестал быть тупым садистом, что он стал образованным человеком, а главное – «перевоспитался». Был в письме и еще один смысловой слой. Гарри издевался. Использованная им научная терминология звучала как жестокая насмешка над моей утраченной верой в систему социологических теорий. Верой, которую он сам разбил вдребезги.
И еще одно реальное значение имело написанное им письмо. При всестороннем рассмотрении… Это означало, что в тексте зашифровано послание. Нечто такое, что было обращено непосредственно ко мне. Своего рода семиотика: знаки, символы и прочее. «При всестороннем рассмотрении становится ясно» – это был наш с Гарри код. И при всестороннем рассмотрении действительно многое прояснилось.
Отделение строгого режима в тюрьме Лонг-Марш в обиходе называлось просто Субмариной. После того, как я поочередно проходил через трое ворот, ведущих в главное здание, меня подводили к тяжелой металлической двери. Открывалась небольшая шторка, за которой скрывался глазок. Дежурный внимательно разглядывал меня и двух сопровождавших меня надзирателей. Наконец дверь, запертая на два замка, открывалась изнутри, и мы входили в переходной тамбур. Приходилось снова ждать, пока надзиратели по обеим сторонам еще одной двери обменяются соответствующими паролями. В тамбуре размещалось несколько объединенных в автономную сеть телемониторов, за которыми наблюдали двое скучающих охранников. Время от времени по экранам пробегала горизонтальная полоса помех, и голубой свет от мониторов ненадолго пригасал, а затем вспыхивал снова. В конце концов вторая дверь тоже открывалась, и мы оказывались в отделении строгого режима.
Блок «Е», или Субмарина, был больше всего похож на тоннель шириной двадцать и длиной около пятидесяти ярдов. Фактически это был подземный бункер, в котором были заживо погребены двенадцать заключенных категории АА, двенадцать особо опасных государственных преступников. Сюда не проникал дневной свет. Вместо него серую гробницу заливал резкий свет флуоресцентных ламп. Лампы полагалось включать на полную мощность, чтобы автономная система теленаблюдения могла работать с максимальной эффективностью. Самые известные преступники страны постоянно находились на свету, под присмотром телевизионных камер.
В блоке «Е» не было ни одного окна, которое открывалось бы наружу, поэтому здесь не было не только дневного света, но и чистого воздуха. Могучие железобетонные стены постоянно вибрировали от гула моторов системы принудительной вентиляции. Несмотря на это, в коридоре и в камерах стояло непередаваемое зловоние. Густой, сладковато-тошнотворный запах напоминал больницу, но был намного сильнее.
Меня вели в дальний конец блока. В мастерскую. В углу мастерской стояли мешки с растительным пухом, искусственным мехом и резиновой крошкой. Изготовление мягких игрушек было одним из немногих видов деятельности, доступных заключенным блока «Е».
В начале текущего года здесь вспыхнул мятеж. Комиссия, проводившая расследование инцидента, порекомендовала администрации тюрьмы усилить меры безопасности и «либерализовать» условия содержания спецконтингента. Одним из пунктов программы «либерализации» – очевидно, в дополнение к кружку мягкой игрушки – предусматривалась организация занятий по социологии, и заочное отделение моего университета решило привлечь к этой работе меня. Декан заочного отделения очень долго инструктировал меня относительно особенностей работы тюремных преподавателей, настаивая на точном соблюдении всех правил и служебных инструкций. В частности, заключенным не разрешалось иметь тетради, чтобы вести записи лекций. Кроме того, я не должен был обсуждать с ними вопросы, которые могли иметь отношение к их личной жизни.
Слушая декана, я только согласно кивал, изо всех сил стараясь скрыть владевшее мной воодушевление. Какой криминолог не обрадовался бы уникальной возможности пообщаться с элитой преступного мира? Да и сама эта возможность подвернулась весьма своевременно. Криминология переживала бурный расцвет. В воздухе носились самые невероятные идеи. Национальная конференция по девиантному поведению 1968 года буквально взорвала устаревшие догмы. Мы больше не говорили о криминологии как таковой – теперь речь шла о социологических корнях девиантности. С позитивизмом было покончено, вовсю обсуждалась эффективность государственного контроля. Все чаще и чаще упоминалась возможность построения такого общества, в котором факт отличия индивида от общепринятого стандарта не считался бы государством за преступление. Не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание. Мое намерение преподавать социологию заключенным тюрьмы строгого режима казалось ярким примером подобного подхода. И в глубине души я считал (хотя и не афишировал этого), что мог бы стать одним из лидеров нового направления в нашей науке.