Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прочно, Мирон Остапович, — говорю я.
— Вот и хорошо. Значит, договорились?
Я хочу возразить, на помнить, что ни к чему предаваться таким унылым мыслям, но Глумский, который серьезно и мрачно прислушивался к разговору, кладет мне руку на плечо, удерживая от ответа.
— Сделаем, — заверяет он Сагайдачного. — От имени колхоза говорю. Сделаем, когда придет время.
Сагайдачный издает губами «чмо-н», и Лысуха, хорошо знакомая с французским прононсом хозяина, тянет таратайку к лесу. Старик поднимает картуз с высоким околышем. Голова его матово светится под дождем.
— Иди отдыхай, — говорит Глумский, провожая взглядом таратайку и не поворачиваясь ко мне. — Тебе надо отдохнуть. Справного я приготовлю. И Гната сам встречу. Иди.
Он мнется с ноги на ногу. Поправляет карабин. Сагайдачного уже не видно, но Глумский упрямо смотрит перед собой.
— С Антониной толковал?
— Нет.
— Любит он тебя, старик, — без всякой связи с предыдущим продолжает Глумский. — Ты еще не понимаешь, что это такое — одиночество к закату жизни.
— Слушай, — говорю я Антонине, — а почему бы тебе пока на время не переехать к Глумскому? У них никою нет… детей… Тебе хорошо было бы! Серафима моя старенькая уже, ей трудно.
— Нет!
Она обводит взглядом просторную и нескладную хату, стол с глиняными львами и рыбами, печь, расписанную глухарским орнаментом. Здесь прошла ее жизнь.
По стеклу, дрожа, вычерчивая извилистые дорожки, бегут капли. От печи уютно веет теплом. Уголья на поду освещают хату красным переливающимся светом. МГ стоит у стены. Круглая боковая коробка уже присоединена к пулемету, лента вправлена. Еще две коробки и полсотни патронов россыпью лежат в сидоре.
— Я приеду завтра. Ты не волнуйся, если задержусь. Дорога есть дорога.
Голос у меня какой-то чужой, излишне деловой. Это от нарочитого хладнокровия.
Она смотрит на меня. Осторожно касается лица прохладными кончиками пальцев. Ее привычный жест. Она словно лепит меня. А может, запоминает осязанием?
На шее у Антонины бьется удивительная, живущая самостоятельной бешеной жизнью жилка. Она, как и я, кажется спокойной, Антонина, но жилка выдает ее. Мы ничего не можем скрыть друг от друга, наше единение не связано со словами, жестами, движениями. Волосы ее сегодня светятся неистовой подсолнуховой желтизной. Пока в кузне подсчитывали миллионы, она успела вымыть голову в ромашковом настое. Даже в эти тяжелые, скорбные дни ей хочется быть красивой. В ней живут непонятные мне рефлексы, заложенные еще со времен Евы. Или, может быть, она знает, что я могу не вернуться, и хочет раскрасить для нас этот коротенький серый день?
…Мы лежим на шуршащем сенном матрасе, за стеклами дождь. Через час мне выезжать. Ох и темнотища будет в лесу! Уже сейчас к дождю словно подмешали чернил. С каждой каплей меркнет день.
— Слушай, у тебя паспорт есть?
Дурацкий, конечно, вопрос. Ну какие в Глухарях паспорта?
— Получим в сельсовете твой паспорт, поедем в Ожин, — говорю я. — Чтоб все было как у людей. Ну, сама понимаешь…
Она кладет пальцы на мои губы, и я стихаю. В самом деле, уж больно я становлюсь деловым. Она держит пальцы на губах, как замок, а сама серьезно и внимательно глядит на меня. Я утыкаюсь лицом в ее шею, чувствую губами пульсирующую жилку. Это как прикосновение к душе. Это страшно. Но я не отрываю лица. Не хочу, чтобы она так рассматривала меня. Она может догадаться, что я боюсь. Сейчас в этой теплой и просторной хате, рядом с Антониной, я начинаю бояться длинной и темной дороги. Я чувствую, как много могу потерять.
— Иди ко мне, — говорю я.
Она покорно и поспешно кивает. Мы почему-то спешим, стыдимся и только потом, позже, смотрим друг на друга и робко улыбаемся. Улыбка эта — как извинение.
И вдруг мне открывается какая-то прямая, очевидно, простейшая истина, великий смысл оглушающей, загадочной близости между мужчиной и женщиной. Эта близость- бессмертие. Единственный и верный путь к нему. Страх исчезает. Частичка меня ушла к Антонине, и там, в тепле ее тела, в таинственной темноте, она начнет самостоятельную, оторванную от меня, свою жизнь, не связанную со мной, а потом и с Антониной, и, что бы ни случилось с нами, эта частица будет существовать, займет свое место в мире, и она всегда будет немножко ею и немножко мной. Какое простое и наивное открытие. До глупости простое. Но каждый должен сделать его сам. Книжные разъяснения, уроки биологии и рассказы других здесь не помогут. Надо самому через самые простые истины вдруг почувствовать мудрое устройство жизни. Тут, как от случайно упавшего в саду яблока, открываются сложнейшие законы тяготения.
Она лежит рядом со мной — теплая, дышащая, живое существо, чудо, женщина. Жена. Странное короткое слово, но, кажется, сто лет ломай голову, не придумаешь слова точнее, лучше, прекраснее. И прочнее.
— Антоша — шепчу я, вкладывая в это имя тысячи слов, что теснятся во мне, толкаются и давят друг друга. — Жена…
Время летит мимо нас с неистовой скоростью. Оно невидимо, как воздух, но, мне кажется, я слышу в ушах его свист.
— Пора, мне пора!
* * *
…Уже темны окна. Где-то ржет конь.
— Ты не забудь, что Глумский очень хорошо к тебе относится… как к дочери! — говорю я.
Она протягивает мне узелок со снеданком. Я же сам сказал, что дорога будет долгой. Я укладываю узелок в сидор, к патронам. Две лямки привычно ложатся на шинель, на плечи, где сохранились петельки от погон и потемневшие, давно не чищенные пуговки со звездочками.
— Нет-нет, не иди со мной. Пожалуйста, не иди!
Лицо Антонины вдруг искажается, как у человека, силящегося сделать глоток воздуха в минуту удушья. Ей с трудом даются слова, будто она заново учится говорить:
— Я… буду… ждать…
Ухожу не оборачиваясь. В какой-то книжке, помнится, прочитал, что именно так уходят настоящие мужчины: они мучаются, заходятся от тоски, но не оборачиваются, ступают ровно и жестко.
Но, отойдя от хаты немного, останавливаюсь и поворачиваюсь. Ну их к дьяволу, книжки! Мало ли кто как уходит в книжках! А мы с ней — живые, такие, как есть, нечего нам себя придумывать.
Антонина замерла у тына, прямая, высокая, она стоит под дождем, и голова ее желтеет в сумерках, как августовский подсолнух.
Когда я вбегаю в хату, Серафима поспешно вскакивает и начинает греметь всеми сковородками и горшками так, словно хочет развалить нашу и без того хилую печь. Она делает вид, что все время хлопотала по хозяйству и никакие мои набеги не оторвут ее от этого занятия.
Но печь-то, я вижу, холодная.
— Серафима, вы простите…
— Чего прощать-то? Что ты, Каин, что ль, какой? Или, может, я идол бесчувственный, не понимаю? Нет людей на свете, которые б не были молодые. Старый вол тоже безрогим бычком гулял.