Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аббас легко засыпал, когда Лейла укладывала его. Он бежал к ней, когда устал или ушибся, и начинал плакать. Но если все было в порядке, а спать он не хотел, то шел только ко мне и постоянно сидел у меня на руках – особенность этого возраста. Я проспал детство своих детей и не мог позволить себе проспать его детство. Я поднимал его на руки всякий раз, когда он меня просил, несмотря на то, что Хадия и Тарик месяцами пытались отучить его от дурной привычки. Я выполнял все его просьбы, зная, что, став старше, он уже не будет просить меня носить его повсюду и перестанет присваивать номера тем, кого любит.
– Мама – номер один! – объявлял он, поднимая палец.
Потом, нажав мне пальцем на нос, продолжал:
– Деда – номер два.
– А как насчет нас? – спрашивали Лейла и Тарик.
– Папа и бабуля – номер три, – отвечал он.
Они притворялись, что обижены, и говорили:
– Папа и бабуля – один и тот же номер? А они не могут тоже быть номером два?
– Нет, – протестовал он. – Деда – номер два.
Я сочувствовал и Лейле, и Тарику, но не мог отрицать, что сердце наполнялось любовью, когда я поднимал его на руки и целовал в макушку.
– Правильно, – шептал я ему. Тогда он не умел подмигивать, но морщил нос и показывал два передних зуба, когда знал, что соглашаться со мной нужно тайком. Очевидно, это означало лукавую улыбку. И не важно, что существует номер один. Я еще никогда и ни у кого не был номером два и поклялся сделать все, чтобы сохранить свою позицию.
В тот год, когда Аббасу исполнилось пять, в нашем доме фоном все время звучали новости. В тот год я осознал, что меня уже не удивляет все то, что могут сказать люди. Может произойти что‐то совершенно, казалось бы, незначительное – и ты вдруг чувствуешь, что тебя возненавидели. Казалось, будто я всегда это чувствовал, поэтому меня поразило не столько существование ненависти, сколько ее обыденность.
– Выключи его, – сказала Хадия как‐то вечером, когда заехала за Аббасом и Тахирой. – Я хочу защищать их от этого как можно дольше. Пока это возможно.
Тахира дремала на нашем диване. Аббас рисовал, устроившись под журнальным столиком.
– Он все равно ничего не понимает, – заверил я.
Она казалась необычайно взволнованной. Я делал все, чтобы уважать ее как родителя. В тот вечер я выключил телевизор, но голоса ведущих не так легко покинули мое сознание. Хадия была права. Он маленький, но кто знает, как может повлиять на него телевизор. Стоял 2016 год, и я смотрел и смотрел новости, словно это чем‐то могло помочь мне, объяснить, что происходит, но я только нервничал, и на сердце становилось все тяжелее. Я шепнул Лейле, что иду погулять. Солнце только начало садиться. Я поцеловал Хадию в макушку, на случай, если она уедет до моего возвращения, и тайком выбрался из дому, ничего не сказав Аббасу, чтобы он не увязался за мной.
Я не стал гулять во дворе. Вместо этого я прошелся по улицам нашей округи, где мы жили с тех пор, как Хадие исполнилось четыре, а Худе – три. Я все еще помню тот день, когда мы вошли в дом всей семьей. Хадия так испугалась, когда мы сделали вид, что проникли туда без спросу, что сжала руки в кулачки. Мы с Лейлой всегда планировали перебраться в дом поменьше, в район подешевле, поскольку наш был дорогим из‐за хороших школ, в которых мы сейчас не нуждались. Мы не знали, какие ценности будут у наших детей, готовы ли они будут жить вместе с родителями, как был готов я, будь они живы, поэтому мы иногда поговаривали о том, что переедем в бунгало. Там будет легче, когда мы состаримся. Переберемся поближе к мечети, чтобы меньше ходить и ездить. Но после твоего бегства мы никогда больше не говорили об этом. Мы оба знали, даже не произнося это вслух, что теперь никуда не двинемся с места. Когда временами в дверь неожиданно стучали, мое сердце на минуту начинало биться чаще. «Что, если?..» – думал я. Но это оказывался всего лишь друг семьи, явившийся без предупреждения, или волонтер, спрашивавший, зарегистрировались ли мы на избирательном участке.
Гуляя в ту ночь, я помахал рукой соседям, которые проводили время на своих газонах. Они помахали в ответ. Изменилось ли их мнение обо мне? Мне так не казалось. Я угодил в ловушку, спрашивая себя, мир ли вокруг меняется и я сам меняюсь в этом мире, или же, наоборот, ничего не меняется, и меньше всего моя решимость приветствовать соседей и улыбаться им. Я шел и шел, пока небо не стало фиолетовым, и добрался до поля, где за деревянным, обнесенным колючей проволокой забором паслась лошадь. У нее была блестящая темная шкура и белая звездочка между глазами. Иногда по вечерам вы трое просились сопровождать меня на прогулке и пойти именно сюда. Ты и Хадия относились к лошадям спокойно, но у Худы была крошечная фигурка рыжей лошадки, стоявшая на подоконнике. Она разговаривала с лошадьми на поле и называла их «Корова» или «Пиноккио», а я подшучивал над ней за это, и ты громко смеялся. Лейла давала нам пластиковый пакет с нарезанными яблоками, и вы по очереди бросали ломтики на землю, громко визжа, когда лошадь брала губами яблоко и пыль поднималась от ее дыхания.
– Нарезанные? – спросил я как‐то Лейлу, заглянув в пакет. – Неужели лошадям не все равно?
Она улыбнулась улыбкой, которую я сейчас не могу описать, как бы ни пытался, и ответила любящим взглядом, говорившим «о, Рафик, ты никогда не понимал и никогда не поймешь».
– Если яблоко порезано, дети смогут дольше кормить лошадь, – пояснила она, кивая в сторону вас троих, ожидавших меня на краю подъездной дорожки. Худа уже подпрыгивала от нетерпения. Она всегда думала о вас. Всегда думала обо всем.
Этим вечером лошадь потрусила ко мне, как только я подошел к ограде. Я протянул руку и коснулся белой звездочки между ее глазами. Лошадь моргнула, и в ней было что‐то нежное, почти человеческое.
Я думал о том, что на волю вырвались злоба и невежество и это очень опасно. Мои мысли были беспомощны, глупы, они не могли противостоять этой силе. Я всего лишь человек. Звать на помощь – все равно что кричать на ветер, он лишь поглотит мой голос и унесет в никуда. Лошадь стала рыть копытами землю, от которой поднималась пыль.
И я вдруг представил твое лицо в тот год, когда ты был в седьмом классе и я наблюдал, как ты подходишь ко мне после того, как тебя временно исключили из школы: глаз подбит, белая рубашка залита кровью, и я никогда и ни к кому не испытывал такой смеси абсолютной любви и полного ужаса, как в этот момент. У меня перехватило дыхание. Я даже не знал, что способен на такую реакцию. Я задрожал. Моему Аббасу было пять лет, он был такой же уверенный и любопытный, как любой ребенок, который вот-вот пойдет в начальную школу. Я был его самым любимым человеком номер два во всем мире и не знал, что, кому и какими словами сказать, чтобы надежнее защитить его. И тебя, где бы ты ни был, пусть я и не могу точно представить твое лицо теперь, когда тебе больше двадцати двух лет. Я все еще помню тонкий шрам над твоей бровью и еще тоньше под губой. «Боже, – думаю я, – кажется, все силы мира собираются во мне, как сгущается тьма, чтобы стать ночью, сначала медленно, потом мгновенно. Я не знаю, что могу сделать или сказать, чтобы никто не посмел однажды ударить по лицу моего Аббаса, как били моего сына другие. И я».