Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Животные годятся только в пищу. Любое существо, которое не может откупорить бутылку или одолжить денег, по определению…
Саймон смотрел им вслед. Он понимал, что начатый ими спор будет продолжаться следующие восемьдесят лет или еще дольше. Ему стало любопытно, не решила ли уже Отея, что они предназначены друг для друга. Стало любопытно, будут ли у них дети.
Он молча попрощался с Люком и пожелал ему удачи.
В конце концов он вернулся в комнату Катарины. Здесь ему было лучше, чем где бы то ни было. Спокойнее. Только здесь он не чувствовал себя экскурсантом.
Катарина спала, почти не просыпаясь. Он сел на единственный стул у ее кровати и стал глядеть на нее. Попытался представить себе ее жизнь — как выяснилось, очень долгую, — прожитую до того, как она оказалась на Земле. С ней никогда, думал он, не было легко. Даже по надианским меркам она выглядела, должно быть, дерзкой и суровой. Она упрятывала все личное в самые глубины, гулкие, как тишина в колодце. Ее муж виделся Саймону более дружелюбным, более непринужденным и открытым. Саймону казалось, что он может нарисовать картину того, как они жили в своей хижине, слепленной из прутьев и глины. Как хозяин дома с неизменным радушием встречал гостей, предлагал им трубку и хмельной напиток, разжигал для них огонь, не жалея скудного запаса дров.
Этим он наверняка раздражал Катарину. Из-за его расточительности вспыхивали бесконечные споры — когда добродушные, а когда и вполне нешуточные.
И тем не менее она любила его.
Саймон почему-то был в этом убежден. Картины их жизни роились у него в голове, множились, из одной вырастали две, из тех — уже четыре, из четырех — восемь…
Катарина с мужем долго прожили вместе. Дети — их было пятеро, три девочки и два мальчика — все никак не могли решить для себя, кто из родителей больше виноват во всех неурядицах в семье. Саймон видел, как взрослые день за днем проводили в трудах. Как они проводили ночи на тюфяке, набитом сухими листьями и травой. Как ближе к вечеру не важно какого дня Катарина стояла на крыльце хижины, глядя на деревню, на горные пики над головой, на свинцовое небо, готовое вот-вот разразиться дождем; как до нее доносился шум игры, которую затеяли дети, перемежаемый ритмичными ударами мужниной мотыги в садике за домом; как она ощущала себя в центре этой жизни, которая была ее, и ничья больше. Была горькая сладость, пронзительная ощутимость быть собой, Катариной Каллатурой, жить именно в этот не важно какой день за несколько мгновений до дождя.
Много лет спустя было решение утаить от королевских сборщиков налогов половину урожая и подбить на этот поступок других. Были сомнения ее словоохотливого простака мужа. Была его вера в нее. Были споры — дети спорили с ней и между собой. (Одни к этому времени окончательно решили, что она лучший из двух родителей, другие — что худший.) Были аресты. Были казни. Казнили всех. Не только ее милого, сбитого с толку мужа, но и взрослых детей — тех, что любили ее, и тех, что возмущались ею, — а еще детей этих детей. Всех.
С наступлением вечера в комнате стемнело. Катарина несколько раз просыпалась и обводила спальню непонимающим взглядом. Ей, должно быть, странно было очутиться здесь, умирать в незнакомом месте, на чужой планете. Во сне она, должно быть, позабыла все случившееся с ней. Каждый раз, когда она просыпалась, Саймон наклонялся над ней со словами: «Все хорошо», что, конечно же, было неправдой. Но надо же было что-то говорить.
Ей не понравится, если он до нее дотронется, думал Саймон. Каждый раз, просыпаясь, она смотрела на него потухающими оранжевыми глазами. И каждый раз снова молча проваливалась в забытье.
Некоторое время спустя в комнате появился Люк.
— Эй, — сказал он, — пора на борт.
Саймон уже знал, как ему поступить. Он ничего не решал, а словно бы оказался во власти решения. Все произошло где-то в глубинах его электронных схем.
— Я не лечу, — сказал он.
— Что?
— Я не могу ее бросить.
Подумав секунду, Люк сказал:
— Ты же знаешь, мы для нее уже ничего сделать не можем.
— Я могу остаться с ней. Могу это для нее сделать.
— Понимаешь, что это значит? У нас не получится вернуться за тобой.
— Понимаю.
— Я хочу, чтобы ты полетел, — сказал Люк. Казалось, что еще немного — и он заплачет.
Ему ведь было всего двенадцать лет. Хотя это легко забывалось.
Саймон сказал:
— Ты сумеешь обходиться без меня.
— Знаю. Знаю, что сумею. И все равно хочу, чтобы ты летел с нами.
— Что там у тебя? — спросил Саймон.
Люк что-то принес в белом пластиковом пакете.
— Сейчас.
Он достал из пакета маленькую белую миску, купленную у старухи в Денвере.
— Ты берешь это на новую планету?
— Она принадлежала моей матери.
— Как это?
— Я не знаю, как она попала к Гайе. Из Денвера мы сматывались второпях, когда накрылся мамин мухлеж с кредитной карточкой, и Гайя, наверно, попала в нашу квартиру раньше, чем туда добрались власти. Я помню эту миску с самого детства. Мать, видать, где-то ее стянула. Купить она бы никогда ничего похожего не купила.
Люк держал миску обеими руками. Казалось, она едва заметно светится в сгущающемся мраке.
— На ней вроде что-то написано, — сказал Саймон.
— Да ерунда какая-то.
— Разве?
— Это язык какой-то несчастной страны. Одной из тех, где климат — кошмарен и каждый в длинной череде правителей страдает слабоумием. Одной из тех стран, которые, кажется, и существуют только для того, чтобы их жители могли всю свою жизнь стремиться вырваться оттуда к чертовой матери.
— Ты знаешь, как переводится надпись?
— Не-а. Понятия не имею.
— Но все равно берешь это с собой.
— Я за нее заплатил.
— Моими деньгами.
Люк пожал плечами и положил миску обратно в пакет. В наступившей тишине было слышно только дыхание Катарины, тихое, как шелест занавески, колышущейся под ветром.
Саймону представилось, что он видит эту миску на другой планете в следующем столетии, что она стоит на полке, молча отражая неземной свет. Этот маленький хрупкий предмет с непереводимыми письменами был главным сокровищем женщины, которая намеренно изуродовала своего ребенка, а потом бросила его. Миска отправится в путешествие к другому солнцу, не являясь ни редкостью, ни драгоценностью.
Странные они, эти биологические существа.
Люк спросил:
— Ты точно уверен, что не хочешь лететь?
— Я хочу. Но остаюсь.
— Что ж.
— Что ж.