Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Еще жив, — сказал врач.
Хозяин собаки дождался милиционера, спросившего: «А зачем вы нас вызывали?» — «Там дверь его квартиры приоткрыта, они входили, может, отпечатки пальцев есть?» Милиционер пожал плечами.
Уехали, разошлись, оставив безлюдным двор с черным от крови снегом. Когда взошло солнце, пятна стали алыми.
Память — белошвейка, причем белошвейка капризная.
Кузина Шарабана звонила общим знакомым со стариком раз в неделю. «В больнице, — отвечали те, — мы его навещаем. Пока он плох». Через два месяца ей сказали: «Р-ского выписали, он дома». Возрадовавшись, набрала она номер близнецов, ответила незнакомая женщина, сиделка:
— Он не может говорить, но я дам ему трубку, говорите сами, он все понимает и вас услышит.
Растерявшись — она-то надеялась, что все обошлось, все как прежде, — кузина заговорила. Мы так переживали за вас, лепетала она, мы так рады, что вы дома, через некоторое время я зайду вас навестить, если позволите, все мои знакомые ходят в Мраморный дворец смотреть вашу коллекцию, я счастлива, что могу сказать вам несколько слов, пожалуйста, поправляйтесь, мы вас целуем, всего хорошего, я не хочу вас утомлять. Положив трубку, она расплакалась.
Близнец лежал в пустой квартире на железной кровати, сиделка поила его из поилки, кормила с ложечки, как в детстве, детские болезни, скарлатина, ветрянка, но тогда была мама, это не детство, это смерть всё не может родить меня в смерть, ей трудно, она настаивает, мне тоже тяжело.
Он не все понимал, не все помнил, жизнь распалась на эпизоды, на части, точно раскроенная ткань, теперь ясно стало, что такое — раскроить череп, сознание, то, что нужно бы, раскроив, стачать. Память его, точно белошвейка, пыталась мелкими стежочками соединить прошлое — и настоящее? будущего он не ждал… — воедино. Но отдельные части выкройки в целое соединяться не хотели, то ли не ведал он, что с чем сметать по прихоти кроя, то ли нечто утратилось, исчезло, пропало.
Частично исчез последний день той жизни, в которой мог он сам есть, ходить, говорить, думать.
Однако о коллекции, о ее судьбе, о передаче ее в музей, о перевозке предметов, выстраивании их в экспозицию не в привычной квартире, а в музейных залах он помнил, — что казалось врачу (да и сиделке) удивительным.
По отношению к коллекции, музею чувства его были прежние, нерасчлененные, нераспылившиеся, сохраняли целокупность. Нельзя сказать, чтобы — тогда и теперь — ждал он награды, поощрения, благодарности, думал, что напишут их с братом имена золотыми буквами на мраморной доске, что объявят (брата — посмертно, его — прижизненно, хотя теперь его жизнь висела на волоске) их почетными гражданами города. Но все же мелькала мысль — целая и связная прежде, молниеносная и куцая теперь: встанут их скромные инициалы перед общей родовой фамилией в один ряд с создателями великих коллекций Эрмитажа и Русского музея; не вышивка, не бисерное тончайшее шитье, не аппликация облачений церковных, не ришелье, стежки поскромнее, но на общей ткани бытийства.
Груз незаслуженного последнего смертельного оскорбления, растянувшегося во времени бессмысленного убийства не тяготил его, словно всё произошло не с ним, он не ощущал ни груза несправедливости, обиды за бессмысленную жестокость — только боль.
Бытие удалялось, умалялось, шагреневая кожа, peau de chagrin (в точном переводе — кожа — или шкура? — печали), сворачивалось в лоскуток, расточив прежние смыслы, свойства, измерения.
Тогда и он, отвечая ей тем же, начал помаленьку отлетать, поминутно развоплощаясь. Стены и потолок уплывали, качнувшись, сдвигались, он летел, как в полумладенческом сне, сначала его мутило от непривычных полетов, потом он к ним приспособился. Интересно, думал он, все ли так летают, когда жизнь уходит, или только евреи? не потому ли изображал Шагал летающих людей, что откуда-то узнал (художники всегда всё узнают неизвестно откуда) об этом эфиру подобном местечковом свойстве? Лететь, точно семена одуванчика, словно пыль на ветру, без корней, без привязи, волей уносящих вдаль воздушных масс, гонимых вне границ с континента на континент. Летали ли убитый на войне под Шлиссельбургом старший брат, некогда начавший собирать маленькую скромную коллекцию русских пейзажей, пропавшую в военном Ленинграде, и ведущий близнец, умиравший от рака, получивший когда-то тяжелое ранение в боях под Гатчиной?
Возвращаясь, он обретал стену возле кровати, сперва удаленную, точно каменное плато в клочьях тумана, потом приближающуюся, оплотнявшуюся в скромный образ квартирной перегородки.
А потом из глубин невообразимой планеты Солярис, из ее отмелей, веществ, электромагнитных или автохронных полей возникло платье.
То самое последнее платье обитательницы мирного времени затонувшей, как «Титаник», эпохи, последней заказчицы их матушки, белошвейки мадам Р-ской, ее шедевр, который заказчица, унесенная волнами житейского цунами, не смогла забрать, платье, лишенное всякого смысла в последовавшем хаосе двадцатого века, революционном, военном, фашистском, одеяние, неуместное после блокады, Майданека, Равенсбрюка, ГУЛАГа; оно растворилось, естественно, потерялось, пропало, а матушка так по нему горевала, — тоже бессмысленно и неуместно, само собой.
И вот теперь он обрел его во всей красе.
Платье витало между небом и землей, между почвой и твердью небесной.
Пожалуй, оно было жемчужно-бело-серого цвета, как оба платья Сары Фермор: вишняковской девочки, неизвестного художника девичьего портрета.
Платье, он понял, было немножко ангел.
Он был счастлив, хотя сожалел, что брата нет с ним, матушки тоже нет, они не видят платья, ему одному повезло, он чувствовал, что по щекам ползут слезы, тяжелые, горячие, обжигающие, но тут же стало ясно, как он неправ, ибо неподалеку возник брат-близнец, улыбающийся то ему, то платью, а поодаль их ждала матушка, знающая, где ждут их старший брат и отец.
Раскинув рукава, выпростав крылья, облаком прошумев во облацех: здравствуйтепрощайте все
— Я принесла новое сочинение, — сказала Сплюшка Шарабану.
— Спасибо, — отвечал тот, поправляя очки. — На какую тему?
— На свободную.
— А мне можно прочитать? — осведомился Лузин.
— Это учебное задание, — сказал Шарабан.
— Вы ведь не станете смеяться, если что не так, — сказала Сплюшка.
— Если что не так, обычно вообще не смешно, — заметил Лузин.
— Оно не длинное, — сказала ученица.
— Тогда я прочту его вслух, — сказал учитель. — «Когда человек мал, его защищает то, что он младенец, потому что нельзя обидеть младенца. Все помнят об этом, кроме одного царя, поэтому царю имя Ирод. Когда человек стар, он слаб. Он умен, даже если он глуп. Он уважаем, потому что в нем время. Он уже сделан временем». Лучше написать «создан». «Студент зря убил старуху. Он себя убил, потому что, убив прошлое, убил будущее. Не надо убивать и забывать, надо любить и помнить. Я хочу принести незабудки и ландеши на все кладбища: на Смоленское, армянское, еврейское, католическое, лютеранское, расстрельное, военное, на воду реки, где тонули. Я буду молчать, пускай цветы говорят».