Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет уж, Энрико терпеть не может людей типа социалистов или катакомбных христиан. Босой буддийский монах с пиалой, вот это да, ведь так приятно ходить босиком, но общины с изображением сердца в руке, должно быть, нестерпимы, там один назойливее и надоедливее другого, они, несомненно, нуждаются в поднятой вокруг них шумихе. Уже сама по себе идея собираться всем вместе, расталкивая друг друга, когда каждый сует нос в чужие дела, очень несуразна. Вот и прекрасно, что он вовремя это понял и теперь находится в Патагонии, а не в Ясной Поляне, вместо того чтобы раздать все бедным, облагодетельствовав какого-нибудь малоприятного ему человека.
Это стало бы великолепным жестом и, конечно же, хвастовством. Однако другой жест, написать наглому мальчишке, — тоже великий жест, может быть, то самое величие, которого старец требовал и от него. Продай все, что имеешь, а вырученные деньги отдай беднякам, это-то и есть настоящая жизнь? Ну почему все хотят от него невозможного, нет, по нему, лучше уж Ибсен, тот хоть не страдал манией величия. В конце концов, Энрико не заботит, что происходит в Гориции с мельницами его отца, он даже не знает, насколько велика его доля наследства и какие капиталы принадлежат его семье.
Время от времени лошади заболевают какой-то коварной лихорадкой, поражающей легкие животного. Он знает, как поступить. Он вскрывает им ножом в нужном месте вену и устраивает хорошенькое кровопускание, потом заставляет их пить известку, опьяняет их можжевеловой водкой, а если это не помогает, дает им еще и виски, которое он купил у одного уэльсца. Животные свешивают морды, выпучив глаза, но, как правило, через несколько дней они выздоравливают. Однажды ему встретилась пума, лошадь взвилась на дыбы, он в гневе хлестнул ее кнутом и даже уколол. Лошадь выбросила его из седла и лягнула копытом, и он потом несколько месяцев мочился кровью, пока индейцы не дали ему выпить отвар из какой-то древесной коры и у него все прошло.
Бывает он и на крупной ярмарке в Баия-Бланке. Огромные стада, тысячи животных сгоняются сюда отовсюду, и земля, размолотая копытами, превращается в грязь, как во время сбора урожая винограда, когда делают вино из последних виноградных выжимок. Крупные торговцы уже тут как тут, поджидают добычу и платят так, что когда видишь эти невероятные кучи денег, даже не понимаешь, на что это похоже.
Проститутки съезжаются сюда в эти дни тоже со всей страны. Они знают, что в эти сорок восемь часов монеты текут и пересыпаются в ладонях волопасов, как ягоды тутовника, которые Энрико в лесах на Сан-Валентине горстями клал себе в рот, раздавливал и жевал их, не обращая внимания на те немногие, что падали на подбородок. Собирающиеся тут индианки и метиски, негритянки в крупных красных платках толпятся вокруг твоей лошади, как коровы в прериях, кричат, машут руками, сверкают глазами и белоснежными зубами. Опускается вечер, в небе лопается бутыль вина и заливает все на свете, накрывая и взволнованные, раскрасневшиеся лица.
Волопасы перебрасывают из рук в руки денежные торбы, горы которых разрастаются вширь и ввысь. Энрико тоже достает свою торбу — не только для того, чтобы прихватить какую-нибудь босоногую девчонку с длинной черной косой, но и просто от свалившегося счастья что-нибудь выбросить, подобно тому как когда-то кидал камешки в Изонцо, заставляя их рикошетить на водной поверхности. Вокруг всё кричит, смеется, мычит, щелкает кнутами, вдали вспыхивают искры фейерверка, в небе разрываются плоды граната и красными градинами рассыпаются в ночи. Благодаря девчонке, что сидит в его седле, он позволяет себе немного отупеть от праздника, но эта неразбериха, выкрики от иллюминации и огромные толпы скоро становятся для него невыносимыми, и как только удается, он возвращается назад в свою лачугу, лежащую в нескольких днях пути, отодвигает от двери камень и заваливается спать.
Он не считает ни дней, ни недель, а отмеряет ход времени при помощи более гибких и преходящих примет, как первый снегопад, увядание травы, период спаривания гуанако[25]. Ветер постоянно свистит в ушах, но спустя какое-то время он уже научился улавливать его изменяющиеся по часам и сезонам тона, различать то шумные, то глухие, а то и сухие, как кашель, порывы. Иногда кажется, что ветер имеет цвет, среди природных преград он желто-золотой, на голом плоскогорье он черный.
Крупные облака проплывают и исчезают, корова жует пучок травы, земля вращается, но одновременно стоит на месте, век ромашки длится месяц, цветок-однодневка живет день, вечерняя звезда зовется и утренней звездой. Время от времени небо расширяется подобно надутому стеклянному шару, отдаляется и исчезает.
Энрико стреляет, дикая утка шлепается оземь, в одно мгновение летящий геральдический символ превращается в выброшенный из окна мусор. Закон тяготения, несомненно, служит доказательством несовершенства природы, в ней сохраняются только слова, к примеру те, что напечатаны в изданиях древнегреческих и латинских классиков лейпцигской тойбнерианы.
Эхо выстрела теряется среди камней, Карло застрелился из пистолета, что оставил ему Энрико. Занавес упал, и сказать ему больше нечего. Энрико, а не Карло, для которого этот мгновенный жест стал тем же, что и кровоизлияние в мозг Ибсена, или воспаление легких Толстого, или чаша с цикутой Сократа. Карло — это чувственное ощущение века, и смерть не властна спрягать глагол «быть», а может спрягать лишь глагол «иметь». Энрико имеет стада, лошадь, несколько книг.
Он лишь через год, в сентябре 1911 года, узнал о том, что случилось с Карло, эта весть застала его в Пуэрто-Мадрин, когда он вышел к морю после шестисот пятидесяти километров пути. Ее сообщил Нино, приславший ему заодно стихотворения последнего года, которые Карло написал уже после отъезда Энрико. «В отличие от тебя, я имел счастье быть с ним рядом, видеть его и принимать участие в его жизни вплоть до последнего момента. Но теперь между нами нет различия, его смерть соединяет нас еще крепче, то от него, что было и у меня, такое же самое, но по-другому, получаешь и ты для тебя самого. Сравнивая, какой я представлял себе жизнь раньше и какой она мне представляется сейчас, — ах, как прекрасно я осознаю, что все безвозвратно ушло, — уверен, что никакая жизнь, никакая радость уже не будут похожи на те, которых, как я верил, надо лишь дождаться…»
Нить, нас связующая, влечет нас за собой, думает Энрико. Это не Карло оступился, в тот день, 17 октября 1910 года, когда поднялся и исчез вверху, как ласточка в небе. Это они с Нино скользят по оползневому перегною. В своем шедевре, созданном на том же их чердаке, «Убежденность и риторика», Карло пишет, что тяжесть не может совершать ничего другого, чем опускаться и падать, теперь же слова Нино в письме давят и падают на плечи Энрико. «Карло говорил о тебе, считал твою жизнь единственной заслуживающей уважения… То, что давал нам Карло, теперь делаешь ты, доказывая это каждым отдельным поступком твоей нынешней жизни, только ты сам не знаешь об этом… Люди, близкие Карло, видят в тебе единственную личность, которую можно ставить рядом с ним».
Энрико скользит взглядом по седлу, слишком узким ботинкам, денежным счетам, которые приехал забрать. Жаль, что он не нашел, как на последней и предпоследней почтовых станциях, писем от Нино или Петернеля, которые обвиняют его в черствости и недомолвках, в том, что он лишь насмехается над ними, можно либо отбиваться от этих упреков, либо забыть про них. Он перелистывает «Диалог о здоровье». Карло закончил его 7 октября, за десять дней до смерти, и Нино переписал его на присланных Энрико листах. «В написанном им, — говорит Нино, — он, как никто другой в мире, смог выразить словами то, что еще никому не удавалось». Нет, не лучше ли было просто оставаться всем вместе, чтобы дискутировать на чердаке и чтобы никто из них, возможно и Карло тоже, не занимался писаниной?