Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И прежде, еще до этой бойни, город отпугивал его своими кишащими на улицах толпами народа, своими домами, громкими выкриками, гулом. Это всегда было похоже на бегство массы людей, по которым стреляют залпами. Энрико вынужден был приехать в Буэнос-Айрес из-за цинги. В его шалаше было сколько угодно мяса, но не оказалось ни фруктов, ни овощей, и ему надо было бы превратиться в корову или овцу, чтобы щипать траву. Там и сям на коже у него появилась сыпь, десны кровоточили, щеки покрылись рыбьими чешуйками.
Едва выздоровев, он вернулся в Патагонию, сбежав от грохота Буэнос-Айреса. Он собирался как раз построить тот самый загон и устроиться получше, обзаведясь, возможно, грядками с зеленью. Но когда у него снова началась цинга, кости у него так ломило, что он вряд ли смог бы выдержать несколько дней подряд в седле. Одна только мысль о необходимости поездки в Буэнос-Айрес приводила его в ужас, он чувствовал, что больше не в состоянии этого вынести, что все кончено. Не слишком долго раздумывая, в конце концов это такое же дело, что и все другие, он решил вернуться в Горицию. Когда корабль причалил к молу в Триесте, Энрико взглянул на берег, вынул из карманов оставшиеся несколько песо и, наклонившись за корму, бросил их в море.
Возвращение в Горицию в 1922 году в новой, с иголочки одежде, которую брат вынужден был купить ему в «Бельтраме»[36], лишь только он сошел на берег в Триесте, не сильно отличалось от путешествий вверх и вниз по Патагонии, когда единственные люди, встречавшиеся ему на пути, были те, что сопровождали какой-нибудь караван, идущий в противоположном направлении, и когда их пути сходились, не успеешь поздороваться, как надо уже прощаться.
Кайзеровско-королевская государственная гимназия[37]зовется теперь лицеем Виктора-Эммануила III. Шуберт-Зольдерн уехал, в Австрии он оказался без всякого гражданства и отказывался взять какое-либо после того, как пережил две империи, Гориция сделалась итальянской, а его Прага, где он родился, стала чехословацкой. Возможно, ему не так уж не по душе находиться в этой пневматической пустоте, образовавшейся от циклонов и антициклонов истории. В общем, он сводил концы с концами, существуя на пособие, которое удалось ему устроить одному изобретательному бюрократу новорожденной маленькой республики, по крайней мере так все продолжалось до 19 октября 1924 года, когда, если употребить любимое выражение Шуберта-Зольдерна, «закончились его заботы».
Энрико возвращается, другие уезжают. Его мать умерла в Удине в 1917 году. Нино скончался 19 августа 1923 года, поскользнувшись на камне и оставшись лежать без движения на протяжении нескольких часов в ущелье Хоучник в Валь Трибуссе на Польдановеце. Нет, Карло ошибся, это Нино умел жить убежденным в своей правоте. Ему не нужны были романтические бегства и тому подобные паясничанья. Он всегда был великодушным, жил в любви к своей Пине и двум детям, к друзьям и с удовольствием проводил время в своем книжном магазине на Пьяцца Гранде. «Он относился к людям с благородством», — сказал его друг Марин. На лице Нино, когда он лежал в гробу, отражался свет лампады с их чердака.
Эрвино Покар, свидетель падения Нино, уехал в Милан. Доблесть приносит честь, Эрвино тоже заучил это за партой старого лицея, сдав столько экзаменов по древнегреческому языку и получая на них отличные оценки. Среди товарищей по школе Эрвино был тем, кто понял, что любить — значит слышать, а читать — важнее, чем писать, если же хочешь взять в руки ручку, лучше уж переводить, как в школе вместе с Нуссбаумером, оставить в покое саморекламу и поставить себя на службу великим словам. Бьяджо Марин преподавал на учительских курсах, а когда школьные власти захотели переместить его, потому что им не понравилось, как он комментировал в классе Евангелие от Иоанна, заявил, что он не чемодан, сдал дела и уехал в Градо. Да и другие разъехались: Камизи отправился в Египет, Сегалла — в Трентино.
Энрико был растерян, ему казалось, что он уехал, а не вернулся, что он все еще среди гаучо. Фелипе Гутьеррес, когда он видел его последний раз, направлялся в сторону Кордильер, Хосе Антонио Пинто ехал далеко на юг. Энрико немного полюбовался Карсо и Изонцо — та земля и те воды поглотили слишком много крови, став похожими на некоторые болота в Южной Америке, что поглощают свет, — и с неловкостью выслушивал друзей, принимавших участие в этой бойне с той и другой стороны. Они рассказывали об атаках и захвате какой-нибудь высоты, отступлениях и кровавых контратаках, когда приходилось отвоевывать ее вновь.
В трагедии, в ходе которой одних бросали против других, Энрико все же распознавал нечто иное, чего ему не хотелось понимать. Когда другие рассказывали о поданной раненому под огнем походной фляжке, или о солдате, который направил оружие против своих же товарищей, озверевших от многонедельного пребывания в окопах и собиравшихся перерезать горло пленному, Энрико, ничего не говоря, с отвращением думал о письме Толстого и уходил прочь с неприязненным видом. Однажды он даже произнес нечто нелицеприятное против вдовы Вальтера, их товарища, погибшего у Саботино, а потом злился на себя, ему стало, вероятно, стыдно тогда, но он хотел, чтобы его оставили в покое. Ему-то что до этого разделенного с врагами братства или жалости к ним. Его не интересовали ни враги, ни братья, ни дети. Только Карло мог бы быть ему братом.
Монсеньор Фогар, их лицейский преподаватель катехизиса, — теперь епископ Триеста. Он делает все, что в его силах, чтобы защитить славян от притеснений и насилия со стороны фашистов. Славяне стоят непробиваемой стеной. Энрико злит несправедливость, которой они подвергаются, но у него возникает и какая-то смутная боязнь, его познания в словенском, которых ему вполне хватало в Руббии или Гориции, чтобы играть после уроков с некоторыми школьными товарищами, теперь недостаточны для разговора с ними, словенский для него стал тем же, что и мертвые языки.
Еще в пампасах его прозвали профессором, и бывшему однокласснику Карло, его старому другу дону Иджино Вальдемарину, руководившему теперь семинарией, ничего не стоило найти для него временную должность, работу на которой можно было продлевать из года в год, даже тем, кто избегал членства в фашистской партии. Дон Иджино сочиняет стихи и хорошо знает, что школьный класс является общиной, такой же прочной и столь же сходной с общиной, что профессионально исповедует «Верую». Каждое утро Энрико приходит в семинарию и, стоя в начале урока со склоненной головой, выслушивает молитву своих учеников, не осеняя себя крестом и не шевеля губами. Потом начинает урок, переходит к ситу спряжений и склонений, воздерживаясь от всякого исторического и эстетического комментария, никогда не произнося ни слова об ахиллесовой пяте или тоске Одиссея по своей далекой родине.
Чтобы ученики считали его черствым, он не желает снисходить до соблазнительных шуток с ними. Он не собирается кого-то соблазнять, уж если это и делать, то с какой-либо женщиной, да и то лишь ненадолго, предприняв то немногое, что заставит ее ему поверить, и вовсе не стремясь ее очаровывать. Постепенно у него появляются ученики, которые смотрят ему в рот, повторяя за ним. Не хватало еще, чтобы кто-нибудь последовал за ним, может быть, даже и в Патагонию. Приемные дети много хуже родных. Ему надоедает уже то, что они глазеют на него, когда он ведет урок.