Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двадцать девятого июня 1910 года: «Ты, Рико, понуждаемый всеми предоставленными возможностями, живешь так, будто бы ничто в жизни не способно доставить тебе неприятностей, а жизнь, когда ты проходишь через все опасности, должна спонтанно поворачиваться к тебе лицом. Потому что ты ничего от нее не требуешь. И так как ты не замечаешь времени, в любой момент свободный в своих поступках, во всяком твоем слове звучит голос свободной жизни…» Нет, Энрико не требует и даже не спрашивает, почему и как ему дано все, вот это письмо например, что, конечно, уже слишком много.
К счастью, сидя верхом на лошади, он забывает, как он на это разгневался, в памяти остается лишь порыв, снова заставляющий его щеки вспыхивать. Время от времени после долгих часов пути его начинает мучить жажда, тогда он набрасывает лассо на какую-нибудь дикую лошадь, потом ослабляет натянутую веревку и едет следом за ней, потому что животное знает, где есть вода, и приводит его к маленьким источникам посреди камней, спокойным и свежим поржавелого цвета струям. Иногда из-за жажды приходится забивать лошадь, чтобы напиться ее кровью.
Он переместился теперь немного на юг в сторону Сан-Карлоса-де-Барилоче, сидит целыми днями в седле, следя за тем, чтобы его табуны не заблудились и не оказались отогнаны. Как только он сможет, он построит большой загон. Так будет спокойнее, животные не смогут сбежать, и ему не надо будет вставать, когда те еще не пришли в движение, спозаранку до рассвета замерзая на холодном ветру, приносящемся сюда от далеких льдов, не встречая на своем пути почти ничего живого. Но привезти древесину и построить загон стоит денег, а их у него сейчас нет, надо иметь терпение, подождать.
Время от времени мимо проходит какой-нибудь караван, Энрико продает кое-что из скота и покупает немного табака, риса, галет и кофе. С караванами едут иногда и женщины, они спускаются к югу и поднимаются на север, чтобы встретить по пути таких, как он. На деньги, вырученные от продажи лошади или теленка, можно спать с ними целых три дня, если караван ненадолго останавливается, если же нет, можно провести с ними час, и то хорошо.
Крепкие бедра, здоровые наездницы, привыкшие носить тяжести, и когда на них ложишься, удивляешься их необузданным фантазиям, которых от них совсем не ждешь. Когда Энрико их вспоминает, он не может составить портрет какой-нибудь одной, красивой и определенной, он уже не знает, какое лицо связано с огромной грудью или с задницей, как у Мандестрамацеры. Среди них была одна, что тут же, когда все кончалось, вытаскивала из-под одеяла, служившего ей заодно и плащом, маисовую лепешку и принималась ее жевать, в то время как он все еще продолжал гладить ее спину, ему казалось невежливым все сразу же закончить и хотелось растянуть этот момент.
Иногда, правда редко, попадались ему индианки. Их суровые и закрытые лица возбуждали его, и ему было немного стыдно, потому что это было похоже больше на ребяческую страсть, чем на спокойное поведение взрослого мужчины. Индейская женщина вертелась как змея и бормотала непонятные слова, тогда как для других женщин половой акт означал лишь услужливое терпение и они не претендовали на то, чтобы этот бедолага их удовлетворил. С теми все ясно, и все можно стерпеть. Но когда он с индианкой, происходит нечто невероятное, возможно, она и получает удовольствие, но Энрико она совсем не замечает, для индианок он не существует, они ведут себя так, будто его здесь нет, а есть лишь его пестик в ступе, что трудится сам по себе.
Но подобное происходит довольно редко, на его пути встречается не так много людей. Индианками он восхищается, они без особых историй производят на свет детей, а разродившись, тут же встают на ноги и, если на дворе зима, идут к обледеневшему источнику, чтобы обмыть себя и новорожденного. Если младенец крепкий, ледяная вода ему не повредит, если же умирает, значит, не приспособлен для жизни. Энрико не любит на это смотреть еще и потому, что он никогда терпеть не мог детей, не говоря уже об их громком крике. Индейцев здесь уважают, сами себя они тоже уважают и никогда понапрасну не причинят зла ни людям, ни зверям, и делают это лишь тогда, когда сочтут необходимым. Они обнажают суть жизни, освобождая кость от мяса, подобно тому, как отделяют мясо от бедра ламы, профессор Шуберт-Зольдерн тоже по-своему индеец. Иногда индейцы опорожняются, как лошади, стоя и, раздетые, с царственным безразличием стремительно передвигаются по прериям.
Он выстроил себе подходящую лачугу и спит в ней на сооруженной на столе постели, а когда хочется есть, зарезает овцу или подстреливает дикого кролика. Он неплохо стреляет, вообще-то он ловок и точен, что с лошадьми, что с аористами. Минимум сноровки необходим, вещи все же заслуживают бережного обращения, цветок надо брать в руки нежно, не сломав его. Чтобы зажарить кусок мяса, ему хватает двух камней и небольшой охапки дров. Если месяцами не встречается караванов, он сидит без соли, тогда приходится есть мясо пресным и безвкусным, мечтая о недостающей соли.
Молоко здесь тоже вкусное, он пьет его парным из подойника прямо из-под коровы, снимая с головы и сдавливая сомбреро так, чтобы получился сосуд. Энрико окунает его в ведро с молоком и пьет из него, это все же лучше, чем пить из ладони. Запирать лачугу ему нет нужды, достаточно завалить вход камнем, чтобы туда не пролился дождь или не проникло какое-нибудь животное. От Кордильер до побережья говорили о бандитах, звучали имена Батч Кэссиди, Кид или Эванс, их убивали, но они воскресали где-нибудь в другой стороне. Но сюда почти никто не доходит, и вот уже два года как ему совсем никто не встречался. Поэтому нет нужды навешивать на дверь замок из-за пары столов, пары скатертей и пятишести книг классиков в издании Тойбнера[24].
Энрико ненавидит замки, равно как и галстуки. Нет, не надо думать, что другим позволено запускать руки в его карманы, вот уж нет. Поэтому-то его и разозлило письмо Толстого. Он хранит его вместе с письмами Карло в книге Софокла, четыре листа, написанные по-немецки великим подвижником, удостоившим великодушным и безапелляционным ответом неизвестного горицианского мальчишку. Письмо, само собой разумеется, Энрико написал на чердаке, где они вместе читали Ибсена и Толстого, двух атлантов, державших на своих плечах мир, заставляя его содрогаться, они с непримиримостью рвали с риторикой, в которую, как и у всех остальных, уходили их корни. Там была истина, так же как и в музыке Бетховена. Энрико написал Толстому, дерзкий и наивный, он хотел стать толстовцем, вступить в общину. Старец ответил ему, великий и невежливый, пожалуйста, он может приехать, но прежде ему надлежит раздать все бедным, как о том написано в Евангелии.
Да, легко тому было раздаривать имущество своей жены. Нет, у самого Толстого имущество вовсе не пропадало. По Энрико, лучше уж Шопенгауэр, который так бережно относился к своему столу и к своему кошельку. Энрико тоже понравилось бы отказаться от собственности, раздеться на берегу Изонцо, сбросить с себя одежду и броситься в воду. Но почему кто-то, считая себя молодцом, должен прийти, взять эти тряпки и унести их прочь? Да это же истинное фанфаронство, как у его дяди Джузеппе, что подарил свой небольшой дворец в Градиске, а дальше намеревался жить за счет своих братьев.