Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Густой страх, отчаяние и тишина. Нет, не та тишина, не молчание попавшего в ловушку бедолаги, а полное безмолвие людей, которые подверглись удару судьбы, тяжелому и незаслуженному удару, которого избежать невозможно и сопротивляться бесполезно, – забойщик все выбрасывал и выбрасывал из себя воспоминания настолько тяжелые, что мы могли слышать, как они плюхаются в воду, которая поднималась все выше и выше. – А потом они тоже пошли. Вслед за нами. И смешалась армия и народ, и забурлила дорога, и напрасно военная полиция в новеньких черных беретах с двуглавыми орлами, беспомощно матерясь, пыталась установить какой-либо порядок. Зря грозила, зря пыжилась, пытаясь отделить военные от гражданских автомобилей. Запаниковал народ, глядя как уходит армия, ухватили детей на руки, набили автомобили скарбом своим домашним бесполезным, прицепы набили, повозки и двинулись, глядя на дорогу сухими безумными глазами. На нас глядели как волки, не уступали дорогу, не опасались, что их консервные банки автомобилей гусеницы танков разнесут в щепы, расталкивали нас, стремясь вперед, лезли на брезент наших грузовиков, цеплялись за борта наших прицепов, и мы уступали, подсаживали к себе, помогали, забирали их с собой без слова возмущения, без упрека, без вопросов. Поскольку тогда, когда мы отступали, вместе с частями ООН вошли они – албанцы, нетерпеливые, стремительные, жадные, желающие остаться на этой территории. Остаться без нас. На этой опустевшей, оставленной нами для них территории Косово.
Знаете, я не особо верующий человек, посты не соблюдаю, попам не исповедуюсь, не люблю попов еще с того дня, когда один из них требовал у меня денег за семейный праздник, самый главный – за Славу. Требовал не по чину, нагло, много. Я лично в церкви взял список, где сказано сколько и за что следует давать деньги, лично от епископа взял, чтобы бросить в лицо этому вымогателю в рясе. Я не особо верующий, но каждая косточка у меня дрожала, когда слышны были монастырские колокола, провожающие нас. Приветствовали, благословляли и, как перекрестившись сказал мой друг, сидящий рядом со мной на броне танка, заклинали нас. Другой мой товарищ, который сидел чуть дальше, почти у дула, сказал, сплюнувши на пыльную сухую землю, что не заклинают они нас, колокола эти, а проклинают.
Звуки колоколов летели вперед, смешиваясь с дымом пожаров – это осваивала нашу землю албанская армия под защитой ООН. Приходили мир и правда, порядок и право. И горели села, горели Печ и Призрен, горела Приштина. Плотный дым покрыл Грачаницу, Обилич, Косово-Поле, Газиместан. Сзади оставался дым пожаров и следы гусениц наших уходящих танков. До сих пор помню, как слезятся глаза от дыма, как закладывает нос и першит в горле, до сих пор помню какое облегчение было, когда мы перешли административную границу, где стояли указатели – Прокуплье, Нищ Белград. Еще помню наш коллективный крик радости, крик, который раздался, кажется одновременно, из всех уст, крик живых, которые радуются тому, что живы, что все миновало, и совсем не важно, как и почему – главное – жи! вы!
Крик торжествующей жизни, крик людей, прославляющих жизнь и желающих забыть смерть, крик людей, у которых больше не было сил, чтобы помнить мертвых. Это был крик усталой измученной армии, которая сделала все, что смогла, а сейчас вот, закончила кое-как свою войну и собралась по домам: слишком живая, чтобы быть побежденной, слишком измученная, чтобы продолжать бороться, слишком безвольная, чтобы протестовать. Этот вот народ, на танках, транспортерах, грузовиках, эти люди, чьи глаза были сухими даже в самые тяжелые минуты, этот вот народ стал утирать слезы, предательские, неожиданные, слезы, которыми заканчивается любая война. А потом я вернул автомат тому синеглазому капитану, который недавно недоверчиво глядел на меня, затем поправил солдатскую рубаху и очистил сапоги, чтобы не выглядеть совсем уж неопрятным, когда я появлюсь на своей улице, той, которая меня когда-то проводила, чтобы я пообрывал лягушатникам крылья. И пошел я вдоль улицы, вдоль низких наших зданий с покосившимися крышами и люди опять открывали окна, опять толпились, чтобы увидеть меня, но уже глядели на меня иначе: не махали приветственно, не шутили, не спрашивали меня ни о чем. Молчали. А когда я вошел в свой двор и ступил на нашу каменную дорожку, поцеловал жену, дочерей, младшего моего сна и старшего моего сына, этого молодого идиота, то соседи, пока я умывался у колонки, возле которой густо и нагло росли какие-то желтые цветы, которые моя жена упорно сажала каждый год и все не удавалось, а теперь вот расцвели, закучерявились, выставили ракию и мне было приятно.
Приятно, что меня ждали, приятно, что я жив, приятно, что холодная, такая знакомая вода смывает с меня пот, боль и пыль, которые падают в эти желтые цветы, чей век все равно краток, поскольку детвора их быстро вытопчет, а соседская свинья рано или поздно доберется до этого зеленого пятачка двора своим пятачком. И спросил я моего старшего, заботился ли он о матери и сестрах, братьях, помогал ли, и услышал его ответ и видел, что он рад мне, рад, что я жив и здоров, но все равно глядел он на меня как-то не так, чуть сердито.
– Сопляк, подумал я снисходительно, – до сих пор обижается, что не пошел тогда со мной. Ну да ладно, обида пройдет – думал я, расшнуровывая ботинки и снимая со своей спины младшего, расшалившегося сына, – а вот, что его там не было – это хорошо. Хорошо, что не видел, как выглядит человеческое нутро, хорошо, что не знает запаха смерти, что не взрослел под гранатами и не седел под обстрелом.
У него есть отец, у идиота молодого безмозглого, отец, который его защитил, пусть и резким больным подзатыльником. Ну, это не беда, подзатыльник, и меня мой отец бил и ничего мне не сделалось. Да и бил, как и я бил своего, гордого идиота, не потому что не любил его, а совсем наоборот, бил, чтобы защитить, хотя бы и от него самого. Голос забойщика первого класса говорил, захлестывая нас своими словами, и они все не кончались, все прибывали: и воспоминания, и вода, а мы слушали, не перебивая ни страхом, ни звуком, потому что боялись: и его тяжелого характера, и этой тяжелой воды. И темноты, той темноты, которую можно увидеть только в утробе земли, где тьма – это естественное нормальное состояние. Человеку там места нет, кто его вообще заставляет лезть туда?! Так мы размышляли, стоя в холодной тяжелой воде внутри душного тяжелого мрака. И слушали нашего товарища, который продолжал свои тяжелые воспоминания о том, как, например, был разрушен шахтерский городок Алексинац. Он вел свой рассказ, как после войны начинают всегда рассказывать, подсчитывая своих мёртвых. – Там погибли многие мои знакомые и мои друзья, и мой кум, прямо в своем доме погиб, во сне. Рассказали мне, что небо убило шахтеров, которые всегда смерть ожидают от земли, и рассказали мне, как самолеты бомбили рынок в Нише во время ярмарки, как разрушали мосты и поезда на мостах, и материл я лягушатников и мать их родивших и наорал на плачущую за чужими близкими жену, хотя и сам чуть не плакал, потому что и у меня перед глазами стояли лица молодых моих товарищей, погибших на заставе. А после мы накрыли стол, как и полагается, и вынесли вяленое мясо, которое берегли на праздник Славы, и сало вынесли и сварили фасоль и испекли поросенка, молочного, не знающего вкуса кукурузы, почти такого же, которым я пленных лягушатников хотел угостить и пили прошлогоднюю ракию из диких слив, пока не напились вдрызг, заблевав и двор, и те желтые цветы у колонки, уничтожив их до того, как доберутся до них свиньи.