Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничего не могли, ничего – говорил я себе, когда, прячась от дождя и взглядов товарищей, глядел на друзей наших, уходящих от нас, бормочущих что-то про себя в раздражении и недоумении. Я, изучая многочисленные рельефные следы, которые на грязной земле оставляли резиновые сапоги уходящих, искал в себе того победителя со столичных улиц, искал – и не находил. Горло свело изжогой, может от усилия и обиды, а может и потому, что я не обедал сегодня как следует, а столовая давно стояла холодная и пустая, и вспомнился вдруг вкус молока, того из пакетов с нарисованной веселой коровой, которое получали мы до того, как шахта стала наша.
После этого дождливого дня мы больше не собирались ни на митинги, ни на собрания, поскольку все уверились, что с нами можно не церемониться – мы все равно будем молчать и терпеть. Протестовать было бессмысленно, поскольку каждый, кто не мог молчать, не умел скрыться под холодным плащом дождя, был вредный противник реформ, ренегат и просто ленивый неспособный паразит. Мы уже никому не были интересны, а для нас радостью было уже и то, что зарплата есть и ее не задерживают, а если она все меньше и меньше, то это потому что кризис. Мы сами не верили в то, в чем себя убеждали. Но во что-то ведь нужно было верить, а так нам было легче.
– Да прекрати ты трясти эту лампу, упрямый осел! – раздался голос глубокий как будто сама шахта проговорила и от крика этого задрожал свод над моей головой. – Прекрати! – сказал мне мой невидимый во тьме товарищ, забойщик первого разряда, сильный как камень, окружающий нас, неприятный и резкий человек. – Перестань, конец ей. Как и нам всем – продолжил он, хотя я уже не стучал каской, а успокоенный злостью его голоса и своим страхом, успокоенный дрожью разбуженной криком земли, надел ее на голову. – Разве вам неясно, что нас здесь оставили! Для них слишком дорого нас вытаскивать из этого мрака – резко выплевывая слова как ругательства продолжил забойщик, обращаясь ко тьме вокруг себя, разговаривая с ней, не с нами, молчащими в тишине, в которой сны умирают, но просыпаются надежды.
– Лучше бы меня албанцы убили, чем все вот это, – и далее говорил он в темноту и я подумал, что этот резкий человек как-то быстро сдал, ведь мы всего два дня здесь, воздуху достаточно, а вода всего лишь нам до колена. – Лучше бы я погиб в Косово, а здесь умру как крыса. А когда-то я был человеком между людьми, – звучал голос забойщика первого класса, разговаривающего с духами, живущими в его голове, которых сейчас он, во мраке, ясно видел.
– Как только по телевидению показали, что из Италии полетели самолеты, маму им их лягушачью, даже прежде чем объявили мобилизацию, я встал, надел форму, ее карманы я наполнил шариками от моли еще в девяносто первом, очистил звездочку на пилотке и жену заставил искать мои сапоги, которые она куда-то задевала. И детей заставил искать фляжку, которую они, как выяснилось, разрисовали, и столовый набор, с которым они играли и куда-то спрятали. И когда я нашел почти все, что полагается при себе иметь солдату Югославской народной армии, находящемуся в резерве, то в узкой уже и обмалившейся форме, в пилотке, которую я едва надел на голову, я вышел во двор и все соседи вышли, чтобы поприветствовать меня, выпить со мной по глотку домашней ракии и проводить меня из нашего двора, через широкие ворота, которые давно пора поправить, только жильцы никак не могут скинуться и договориться между собой. Кто-то вынес хриплую и отчаянно врущую гармонь, впрочем, довольно голосистую, чтобы с ее помощью злость и обида на проклятых лягушатников превратилась в песню. И с этой песней, поддержанный ее мелодией, соседскими голосами и их знаменитой ракией, я зашагал по вечерней улице в то сумеречное время начала войны, втиснувши свой уход в узкий промежуток между вылетом самолета с итальянской базы и падением первых бомб. Я пошел прямо в казармы, куда меня никто не звал и где меня, конечно же, не ожидали, но я спешил, я хотел быть первым и, если честно, побаивался, что меня из-за совсем непризывного возраста не примут.
Вся наша улица на шум наших песен, крик и скрип моих тесных солдатских сапог, хотя я смазал их, видит Бог, открывала мне окна, подбадривала и приветствовала: привет, герой! удали тебе, солдат! А я им отвечал: я ненадолго, только крылья им поотрываю, лягушатникам, и вернусь. И приветствовал по-солдатски четко отдавая честь твердой рукой.
У ворот казармы догнал меня мой старший сын, он, хоть и исполнилось ему восемнадцать, в армии не служил, – рассказывал свою историю голос во тьме, он глухо рокотал, вспоминая сына, вспоминая его слова: – Батя, подожди, и я с тобой! – Ух, какой я ему подзатыльник отвесил! – Караульный от страха чуть автомат не уронил, когда я сыну по глупой детской голове его врезал, чтобы мозги поставить на место. Ну, кто виноват, что рука у меня тяжелая?! – и все мы согласились, что да, тяжелая.
– Никогда я его не бил. Ни тогда, когда упал, играя в старый шурф, хотя строго-настрого было ему запрещено уходить туда, ни тогда, когда меня пьяного гуталином вымазал, и я едва смыл с себя эту гадость. А сейчас врезал от души: Осел! – сказал я ему. И еще сказал ему, пока звук подзатыльника висел в воздухе, а караульный в страхе держался за автомат как за последнюю соломинку: – Щенок, война – не игра для сопляков, а ремесло мужское, суровое! И голову отвернул резко, чтобы не видел он искру гордости в глазах, за него, идиота: страну хочет он защищать, твою мать, весь в меня! Ну, на службу меня взяли, а чего же не взять, хоть и возмущался молодой капитан с лихими синими глазами, мол, стар я, да где ему судить, желторотому.
Нервы мне он тоже порядочно потрепал так, что и ему чуть не пришлось отведать насколько тяжелая у меня рука, но на его счастье вошел в ту минуту, хромая из-за старого осколка, засевшего в ноге, мой друг из Славонии, вместе служили, сержантом он был, да и то случайно стал, слишком глаза косыми были, взяли его в школу младшего комсостава только, когда соврал, что он сын погибшего офицера. Он мне подмигнул своими разбегающимися в стороны глазами, – рассмеялся рассказчик, и эхо его смеха зашуршало землей над нашими головами, заплескалось водой. – Подмигнул и сказал, мол, не волнуйтесь, капитан, этот старый конь борозды не испортит. И поцеловались мы как нужно, троекратно, чтобы видел желторотик, что мы не просто знакомы, а вместе в Славонии одну болотную жижу глотали. Махнул рукой капитан и отвел от меня свой синий пристальный взор, а мы поделились на роты, взяли оружие и пошли отрывать крылья у лягушатников.
Да-да, я воевал, и лучше бы там погиб как человек, чем здесь как мокрая крыса, – зарычал забойщик, человек с тяжелой рукой и нелегким нравом.
Мы и впрямь слышали крысиный писк и боялись, что вода уже размыла уровень настолько, что вымывает крыс из нор и скоро и нас вымоет отсюда, если не появятся спасительные машины.
Мы слушали высокий писк умирающих крыс, а вода все прибывала и поднялась уже до ремней, которые мы сняли, чтобы не испортить фонарики, хотя батарейки в них и так не работали, но все же имущество уничтожать нельзя, тем более имущество частного предпринимателя, за которое мы несем материальную ответственность. Подняли мы ненужные ремни с фонариками над водой – потом вернем их хозяину, поскольку теперь у шахты есть хозяин – хозяин шахты, ремней, касок, сапог, конкретный хозяин, который с нас конкретно и спросит за потерю, поэтому терять можно только собственную жизнь, но не фонарики и батарейки. А голос нашего друга все продолжал звучать во мраке, все рассказывал нам, гулкий в темноте и темноту эту раздвигающий, историю своей жизни, и мы тянулись к свету его голоса, стараясь увидеть чужую жизнь нашими уставшими от мрака глазами.