Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, были еще и уроки синоанского. В первое же утро Марк пошел к Зи-е и сказал на мандаринском:
— Может быть, я могу помочь тебе с уроками? Конечно, только самые основы.
Зи-е улыбнулась, услышав, что Марк заговорил на ее родном языке, но ответила:
— У тебя очень милый акцент. Думаю, лучше не раскрываться. Лучше не выглядеть слишком образованным.
— Раб тоже может кое-чему научиться. Я уже говорил, что работал в Сине слугой.
— Хорошо, — сказала Зи-е, снова переключаясь на латынь, — будешь моим помощником. Возможно, ты окажешься более терпеливым.
Уна пришла одной из первых и так упорно работала над иероглифами, что Марку даже ничего не приходилось делать самому, и все их разговоры сводились исключительно к синоанскому. Иного не следовало и ожидать. По правде сказать, ему нравился ее хищный вид, когда она сосредоточивалась, временами закусывая губу, потому что именно такой она виделась ему мысленно. Затем однажды она не пришла. Появилась еще раз, но и только.
И все же они иногда встречались за едой.
— Что, разонравился мандаринский? — спросил Марк.
— Понимаешь, так много других дел, — ответила Уна. — Я еще и в латыни-то не до конца разобралась.
— Да брось. Ты же говоришь, — возразил Марк. — И читать умеешь, и писать.
— Не очень. Потом, как говорит Сулиен, мы же не едем в Сину.
Этот разговор на несколько дней отпечатлелся на периферии сознания Марка. Это было не в ее обыкновении — отступаться, бросать дело на полпути, а вот упрямое выражение на уроках синоанского было именно ее. Ты не такая, говорил он призраку Уны, теперь повсюду, хотел он того или нет, бродившему рядом с ним, заводившему споры, когда он учил Айрис складывать слоги во фразу, означавшую «Меня зовут Айрис», ненавязчивый, но неотвязный, как прикосновение одежды. Когда это она так небрежно относилась к тому, что чего-то не умеет? И с чего это вдруг она так переняла у Сулиена уверенность, что им никогда не придется отправиться в Сину, — никогда прежде Уне не доставляло большого удовольствия рассчитывать на деньги и свободу, обещанные Марком, так почему же теперь, когда они, возможно, со всех сторон окружены, все изменилось? Поэтому временами он стал сомневаться, уж не избегает ли она его сознательно. Почему мандаринский не мог мне наскучить, как всем? — вопрошал призрак Уны. И, хотя у Марка сложилось определенное представление о ней, у нее не было никаких причин ему соответствовать.
Иногда — и на то не было никаких оснований, связанных с работой или учебой, — она проводила время с Дамой.
Каждый день Марк ждал, что это кончится, ему надо было видеть ее. Но он воспринимал это чувство как медленно разъедавшее его нетерпение, соединившееся с растущим чувством, что все не так, что ему не следует быть здесь. Марк не понимал, что происходит, пока как-то утром не услышал стук башмаков Уны, догонявшей его, когда он уже собирался войти в домик Зи-е. Обернувшись, он увидел, как она резко остановилась, словно вдруг стреноженная, и посмотрела вниз. Странно, она казалась сама не своя.
— Делир узнал от Пальбена, что в городе новый раб. Я тоже пойду, — сказала она и убежала.
— Пожалуйста, осторожнее, — крикнул ей вслед Марк.
И тут заметил Даму, уже ожидавшего ее у лифта.
Делир показался в дверях, чтобы проследить за тем, как Уна и Дама поднимаются, исчезая из виду, и улыбнулся Марку, не заметив выражения лица юноши, когда тот, нагнувшись, вошел в домик Зи-е. Он, Делир, испытывал нечто вроде виноватого облегчения всякий раз, что Дама покидал ущелье. И не хотел избавляться от этого чувства. Он любил Даму из-за Хольцарты, из-за того, что кто-то же должен был любить его. И все же Дама, как то ему и полагалось, был похож на повсюду мелькающее пятно крови, свидетельство преступления. Но Делир не мог понять, почему ему кажется, что преступление совершил он, как если бы он желал смерти Дамы или хотел изувечить его, а вовсе не спас ему жизнь.
Делир думал исключительно о том, что он делал в тот день на Аппиевой дороге. Но он верил, что его религия, о которой он в те дни особенно не думал, но которая оседала, накапливалась в нем, коварно направила его на спасение Дамы и предрешила все последующее. И еще он верил, что в любом случае поступил бы именно так. Даже замечая противоречивость своих чувств и мыслей, он не особенно переживал.
Но, с трудом карабкаясь по склону, глупо колошматя по подножию креста, крича своим изумленным коллегам: «Давайте же! Идиоты!» — он ни разу не задумался о том, что Дама будет делать впоследствии. Сначала не было времени, а затем, когда им пришлось перевозить мальчика от одного приятеля к другому, когда Делир изо всех сил нажимал на бедного Полибия (как-то сложилась его судьба?), заставляя доставать лекарства, которые помогли бы уберечь раны от нагноения, вдруг выяснилось, что единственная заслуга Делира в том, что он предоставил Даме шанс умереть в полубессознательном состоянии на мягком ложе морфина. Когда кровоточащие отверстия стали затягиваться и выяснилось, что Дама будет жить, — это был прощальный дар той замечательной физической крепости, которую вырвали у него с мясом — Делир, все еще не зная, как долго продлятся боли, стал понимать, что для Дамы на земле нет ни одного уголка, куда бы он мог отправиться, даже ползком преодолев неизмеримое расстояние, отделяющее его от обычной жизни. В то время Дама еще не мог ни двигать руками, ни ходить, не испытывая при этом смертельных мук. И все же были не только часы, проведенные на кресте, которые Дама, слава богу, не помнил, но и предшествовавшие им годы. Теперь Делир знал, что совершил Дама.
Делир никогда и не думал кого-либо обращать, но Даме хотелось любым образом отгородиться от жизни, и религия, которую унаследовал от предков Делир, первой оказалась под рукой. Делир помнил, с какой силой вцепляются дети в палец, стоит хотя бы слегка пощекотать им ладошку, как трогало (впрочем, как и всех родителей) это его и его жену в Лал, потому что казалось безусловным знаком доверия. Наблюдая за тем, как Дама старается хотя бы на несколько секунд удержаться от стонов, он подумал, что это укоренившийся инстинкт, отчаявшееся упрямство, непрестанный страх и готовность оказаться брошенным в роковую минуту. Никакой доверчивостью здесь и не пахло. И он испытал то же неистребимое желание, что и Дама, жажду спасительной соломинки, брошенной утопающему веревки, хоть малой толики душевного спокойствия, хоть чего-то. Прежде он никогда не видел свою религию в таком свете, она просто существовала, как доставшийся по наследству дом, однако Делир почувствовал, что, покривив душой, может подтолкнуть Даму к чему-то, что обещало бы ему помощь, даже если он сам, Делир, ни во что не верил.
Он до сих пор не знал, что еще мог дать. Но так или иначе ему было не очень приятно об этом думать. То же беспокойство отравляло память обо всей операции по спасению, был в нем и привкус сожаления. Приближение этого чувства приводило Делира в ужас. Но что он мог сделать другое? Оставить Даму умирать на кресте? Нет, это было лишено всяческого смысла. Неужели какая-то часть его, Делира, сознания могла полагать, что человек непригоден для жизни, потому что ему трудно пошевелить руками? Мысль эта была настолько отвратительной, что он отшатывался от нее, парализованный, и поэтому не мог ни на йоту приблизиться к истине, которая заключалась в том, что, сняв юношу с креста, он дал ему обещание, которое не было и не могло быть выполнено. Однако благодарности Дамы не было границ, и оба ничего не могли с этим поделать. Иногда Делир думал, что Дама с равным успехом мог бы и ненавидеть его. Он знал, что Дама сделает практически все, что он ему ни прикажет, и не хотел обескураживать его, потому что чувствовал: раз кто-то должен заботиться о Даме, то кто-то должен и держать его под контролем.