Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Христос, взглянув на смердящий труп собаки, произнес “какие отличные у нее были зубы”. Не для того, чтобы научить апостолов парадоксальному мышлению, прозревать в невидимое, замечать красивое в отвратительном. Он просто увидел то единственно прекрасное, что в ней осталось. А больше ничего не увидел.
Или, наоборот, сквозь все защитные слои, платье, сквозь искренность и лицедейство Шура видел людей такими, какие они есть на самом деле: горькие, голые в черном космосе, дрожащие, жмурящиеся на свет. Раздавленные ужасом оставленности. Как таких не возлюбить, не пожалеть, если они сами ничего не смыслят про это. Не желают знать.
Некоторым доброе сердце дается от рождения; труднее и почетнее раскачать эту мышцу за жизнь. И снова Шура прошел здесь своим путем. Как будто тот код, тот смысл, что прописан нам изначально, код, какими должны мы быть по высшему замыслу, не замечаемый многими, ненужный им, покореженный, помятый в ходе лет, был рано им обнаружен, заботливо обтерт и подключен к миру каким-то особенным отношением, так что мышцу доброты не пришлось терзать – всё случилось само собой.
Ангелам нельзя на земле подолгу. Улетел. Накануне Пасхи, во сне. Оставил бедных нас в слезах, плакать о нем, о нас самих, о человеке, о том, каким он может быть.
Дмитрий Ольшанский
Диакон Тимофеевский на Святой земле
Давайте я вас познакомлю. Ну что вы, конечно, это удобно. У Шуры один из немногих домов в Москве, куда всегда можно, с мужьями-женами, любовниками-друзьями, он всех принимает. Мы с вами дойдем по Садовому до угла напротив ГАИ, там доходный дом, подъезд под иконой, дальше любезный консьерж, с ним надо минуту поговорить, слушайте, ну и погода сегодня, ох, наши проиграли, мы к Александру Александровичу, да, называйте сначала так, но он быстро поправит, а пока мы поедем на последний этаж, откроет сонный Никола, его ближайший друг и всю жизнь компаньон, а Шуры пока нет, вы проходите, мы пойдем по длинному коридору, направо кабинет с маленькими портретами его далеких предков над секретером, но нам надо дальше, в конце коридора гостиная – с огромным деревом-фикусом над столом, ампирными русскими креслами красного дерева, картинами Николы и окнами на Садовое, тихо мигающее фарами с такой высоты. Мы сядем и помолчим, и я буду понимающе улыбаться, пока вы будете оглядываться и удивляться. Конечно, вы и не могли нигде видеть такого, но что такое эта квартира, так, мелочи, если вы еще не видели хозяина. А вот и хлопнула тяжелая дверь, и сразу голос: Никол, Никол, ты где? Это он.
Шура, мы тут!
* * *
Шура был гений сложного в простом, значительного в мимолетном и прекрасного в повседневном. Он был гений мягкой иронии, дипломатичных советов, безукоризненно вежливых насмешек и великодушных примирений, гений нескольких быстрых замечаний об искусстве, политике и о чем угодно еще, о чем спро́сите, заключавших в себе целое море содержательности, гений злободневных статей и блогов, коротких писем, хоть бы и со сплетнями, смешных устных рассказов с неизменной интонацией старинного table talk и точных определений человека или ситуации, иногда – добродушно матерных, он как никто умел нежно ругаться, гений долгих прогулок и бесконечных разговоров до шести утра, гений светского и просто дружеского такта, когда важные вещи говорятся в нужное время и с нужным выражением, и даже деловые бумаги, смысл которых целиком укладывался в три слова – “дядя, дай денег” – он писал так, что они оказывались поэтичными манифестами. Весь будничный мир вокруг него выглядел осмысленным и каким-то таинственно манящим, он и чай в обычных его домашних стеклянных кружках умел предлагать таким образом, что вы его пили и пили, словно дореволюционный купец. Это необыкновенное свойство – преображение малого, способность талантливо жить – погибло с ним, и любой, кто это видел и был от этого счастлив, может только кое-как пересказать свои чувства.
* * *
Его литературный дар состоял не в способности писать “красиво” – хотя со словесным узором он никогда не расставался, и “Loden”, рассказ, оказавшийся его прощальным текстом, показывает, каким цветочным блеском он любил украшать повествование. Нет, его главным авторским свойством было жесткое и точное, какое-то очень мужское (феминистки, брысь) умение думать и формулировать. Шура словно бы протягивал руки куда-то в огромный хаотический мир и – ловко, быстро, не глядя – находил там лаконичные соображения, часто парадоксальные или афористичные, которые объясняли всё. Он терпеть не мог авангардистский туман или ходульное наукообразие, любое запутывание читателя и себя, он писал так, как человек летит во сне, с тем же ощущением волшебной простоты происходящего, когда всё легко и всё ясно, и улица далеко внизу – обычное дело, но попробуйте вспомнить об этом со стороны, наяву, ну как же это делается, а.
* * *
Шура был высокий, красивый (с легким восточным оттенком в лице), крупный, даже полноватый мужчина, но эта полнота нисколько не портила его образ, но, напротив, сообщала его и без того неспешному и обволакивающему стилю какую-то законченную плавность. Он ходил медленно, никогда не признавал сумок, часов, он много лет курил, но нельзя было представить себе его с трубкой, и уж тем более – с какими-то нарочитыми прическами, усами, бородами, словом, он любил простоту, а дома ходил в специальном “мешке из-под сахара” (его выражение), в таком длинном свободном балахоне, похожем то ли на халат, то ли на античное нечто, но очень удобном, обломовском.
Он мягко улыбался и любил взять вас под руку, прежде чем заговорить о чем-то существенном. Он иногда нервничал и сердился, но чаще оставался благодушным, он с уникальной в нашем интеллигентском мире естественностью разговаривал с народом, он обычно пил водку, но никогда не напивался, так только, засыпал, если уж было выпито слишком много. Он был со всеми на “вы”, и деликатность соединялась в нем с шутливой скабрезностью, а высокое с низким – так, как это женится только в пушкинских письмах.
И, главное, он жил с такой размеренностью, обстоятельностью и уверенностью, словно бы существовал здесь всегда, и впереди были тоже как минимум миллиард чашек чаю из маленькой стеклянной кружки.
* * *
Мы познакомились на исходе лета девяносто девятого, при обстоятельствах самых экзотических. Мне было двадцать лет, и я только год-полтора как начал работать в журнальных редакциях, но уже знал, что есть такой Тимофеевский, таинственный и влиятельный человек – всем советует, всё решает, про всё понимает, огромные деньги зарабатывает, словом,