Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну и пусть кормят! – заплакала Важиха. – У их мать-отец есть. Мои есть не хотят. У меня парень в армии. Неделю бесплатно работать за этот пакет.
– Будя, неделю… К вечеру догонишь.
Тут Милка увидала Толика.
– Нет, только не это, – простонала она.
Толик шел быстро, решительно.
– Вот, – победоносно выпалил он сестре. – Продай, сеструха.
– Где взял?! – ужаснулась Милка.
– Нашел, – высокомерно ответил Толик.
Красивое, обостренное лицо брата сразу напряженно натянулось, верхняя губа ощерилась. Это выражение его моложавого лица было верным знаком, что он не врет. Толик рос капризным, драчливым. Последыш, как говорили родители. Свое он брал всегда – криком, кулаком, даже из дому уходил не раз, если ему в чем-то отказывали. Красивый, цыганистый, с кудрявым чубчиком, он сохранил что-то юношеское в своем облике. Женился он трижды. Первый раз по бешеной страсти на женщине с ребенком, много старше себя. Они быстро разбежались. Причем баба осталась уже с двумя детьми. Толиков сынок весь в папу. И уже фордыбачит по Култуку. Две других женитьбы скоротечные и незаметные. Остальные немногие бабы-однодневки, такие же бичихи, как и он сам. Вот уже несколько лет он совсем один. Пьет каждый день, Милке все чаще бывает с ним страшно оставаться в их пустом доме.
– Я тебя серьезно спрашиваю, где ты взял мясо?!
– Че орешь, разоралася. – Толик обернулся на притихших торговок. – Продашь или нет? Я тебя спрашиваю.
– Че за шум, а драки нету. – Чеплаиха, почуяв наживу, подскочила к ним. – Толик, какое мясо? – Свежайшее. Поди, Клавкино. Она недавно борова колола.
– Клавка послала с матерью. Орет, орет… Че орешь-то?
Милка дернулась.
– Че дергаешься. Давай мне, и продавать не надо. У меня и бутылочка есть. Делов-то. О господи! Счас и рассчитаемся.
– Взбесилася, – протянула баба Кланя. – За такой кусок бутылку.
– Хозяин-барин! Пусть дороже продаст. Золотом, что ли, ему платить за кусок мяса. Он его ростил, что ль?!.
– Ну, не украл же!
Чаплаиха уже совала в руки Толику бутылку «катанки». Он попытался сопротивляться, но руки его сами собою вцепились в бутылку.
– Вот стерва! – восхитилась Рыжая.
Милка отвернулась к Байкалу. «Ах, как быстро прошла жизнь, – вдруг подумала она. – В один день». Она вдруг вспомнила, как в детстве они с Толиком нашли у речки раненого вороненка, принесли домой и начали выхаживать его. Этого вороненка быстро порвала кошка. Но как страдал тогда брат! Как он плакал, рыдал, перестал есть, жестоко наиздевавшись над бедной кошкой, убил ее. Кажется, вчера это было. Вот она речка, и сырой рассвет, и Байкал все тот же и тут же, и как все изменилось. Может, не сожри тогда кошка вороненка, и Толик стал бы другим. Жил бы сейчас с семьею домовито, работяще, как Гоха. И зачем она прошла свой жестокий и нечистый путь, кто гнал ее отсюда?! Какая сила словно выбрасывала ее из родимого дома, отрывая от любящего, спокойного мужика! Мужа от Бога, можно сказать. Она закрыла глаза и вспомнила угарный чад общежитий, грязную свою, ободранную комнату, ночные стуки и батареи бутылок в углах. Господи! Ведь это была ее жизнь. Единственная, горькая, сиротливая. Последний театр, в котором работала, развалился. Мыкалась везде. Делала программы, пока брали в школы, детсады, еще жила. А потом!.. И все одна, одна… О Господи!
Она не надеялась вернуть в этот раз Георгия. Но, подчиняясь женскому инстинкту, хотела ему еще нравиться. Она привыкла, что он был ее, как только она появлялась в Култуке. Присутствие сестры только обостряло чувство победы. Она забывала о возрасте. Подумаешь, пятьдесят. Бывает, и позднее находят себе пару. И весьма достойную. Так думала она, провожая взглядом тощую фигуру брата. Ей не понравилась странная посылка сестры. За эти годы Клавдия ни разу не предложила им помощи. Иногда Милка перехватывала сотни у матери, но никогда не брала продуктов, зная, что они Клавины. «Ах, если бы вошла в фавору, была бы как Гуриха», – вдруг подумала она. Подруга по училищу. Смазливая, удачливая, мягкая. К любому подлестится. Увела режиссера от семьи. И пошла, пошла в гору. Сейчас в звездах. Сыграла Екатерину у Салтанова. Милка обрадовалась: ну хоть одна своя засветилась. Нашла телефон, позвонила… И как под помойный душ попала. Ледяной.
Нет, уж лучше с Рыжей поплакать да Чаплаихой собачиться. К ней в черный час приди, все одно хлеба даст. У запертого подъезда стоять не будешь. Клавка не даст, а эти все сами принесут. Да и Клавка не со зла. Русская баба мужика делить не любит. Вот и вся причина. Нет, надо все сначала в родном Култуке. Укорениться, дом родительский привести в порядок. И кто его знает, что еще впереди. Может, все впереди. Надейся и жди, как поется в песне. Она стащила с головы парик и, взбодрив светлые кудельки, деловито ощерилась встречному лимузину:
– Поживем, увидим – кто кого…
* * *
Нанесло Байкалом, и сквозь слабую солнечную тенету промозгло ударило, как ледяной иголочкой кольнуло. Уже потянулись тощие, как клячи, длинные осенние тени, когда Степанида все же уселась на родную лавочку и охнула: ну, беспутая! Не дождалася! Стеша ее может до утра ждать, а вот Таська сроду не дождется. Минуточки не посидит! Не гляди, что все стонет: ноги, ноги. Поди, и не домой еще уметелила. По гостям поперла бездомовница! Степанида положила подбородок на руки, подпертые клюкою, и закрыла глаза. «Упарилася – шла, кабы сиверко не продул», – подумала она, прикрыла глаза. Солнышко угрело ее, и сразу наплыла знакомая, полувязкая, краткая, как осеннее теплышко, дрема. С нею почему-то привиделся материнский полушалок, в котором Степанида замуж выходила. Синий с красными ободьями и роза по полю. Красивый был и немаркий. Потом увидала она свою заимку за чайной, где они лущили шишку с Панкратом, крошечную, полутемную, с полочками под самым бревенчатым потолком, ее сожгли бичи уже при Ельцине, и вдруг дверь заимки так широко растворилась и вошел Панкрат. И глянул так, как глядел на нее только в войну, как уходить на фронт, и рукой махнул. И трепыхнулось сердце, забилось, как птица в руках, и очнулась сразу Степанида. Байкал был ровен, серебрился по шерстке водной, искрою исходил. И ветерок был ровен и ласков.
«Ах ты господи… – заволновалась Степанида. – Чего я сижу? Чего жду! Видать, все Байкалушко-батюшко, видать, прощенье нам с тобою. Третий раз хозяин зовет. Два раза удержалася. Теперь уж куды… Пора… Тольку бы приставить к жизни. Ах, последыша нашего не приложили мы к жизни с тобою, Панкратушка. Одно только это и держит на земле. Милка тоже как полый лист. Да баба! Все одно уцепится за кого-нибудь. ВРоссии баба не пропадет. Мужик пропадает. Ах ты господи, что же я сижу. Кого-то делать надо! Отсиделася-отлежалася».
Она встала и подалась назад по дороге к дому, потом вдруг остановилась и повернулась назад. Ноги уж не шли. Переставлялись едва. А еще три года назад без палочки ходила… Все, видать, руки уже тряпицы. Как у Панкрата перед смертью. И то на двадцать с гаком пережила мужика. Куда более. Соскучилася. Ах, как уходить такою, поди не признат, скажет, не моя… Скучала она без мужа. Всю жизнь. Любила его. Один был у нее Панкрат. Первый и последний. Когда шоферила, так много на нее наговоров было. И все как с гуся вода. Панкрата разве можно было разменять? Да ни в жисть! Родителей да мужика Господь дает. Их не выбирают. Это счас такого сраму натворили: перебирают мужиков, как картоху весною. И кукуют поодиночке. Степанида остановилась отдышаться. «Вот, Паня, – сказала она мужу, – я все хожу, все ползаю вкруг Байкалу. Ты уж сколь лежишь-полеживашь, а я все мотаюсь. Забыла меня смертушка. Все она, окаянная, за молодыми ноне гоняется. Живой кровушки попить ей надо. А на меня, старуху, ей и косы жалко. А ты лежишь себе, полеживашь. Соскучился там без меня. Ах ты господи, все кличешь. Оно, конечно, нельзя так заживаться, вроде как чужой уж век… Да и воли тут своей не изволишь. Как застанет, так и пойдешь. Уж немного осталося. Погоди еще чуток. Два дыха всего осталося… Я уж и сама не рада землю топтать. Сама себе надоела». Степанида тронулась, бормоча и тяжело вздыхая. «Я хорошо жила, – думала она. – Складно. Не буду Бога гневить, не оставлял он меня заботушкою. Панкратушку подарил. С войны вернул, пусть и культяпого, да с руками. Мир повидала, когда шоферила. Деток народила да вырастила всех. Землею еще никого не присыпала. Хозяйство как умела правила, огород ростила, скотинку держала. Мужу во всем помогала, рыбачила. Сама сеть ставила. В тайгу ходила по ягоду и по шишку. Бывало, Толяна загонишь на кедр, – он старается, срывает шишку. И били ее, и лущили, и масло сбивала, и молочко кедровое. Не голодали, нет. Картохи, молока было вволю. Нет, хорошо жила. На чужой спине не ездила. Мужа уважала, детей не распускала. Складно жила, слава богу. Чисто пред Богом встану. С мужичьим родом не грешила, хоть и кудри на голове были. Что ж. Неделями по Тунке моталася. До Хабаровска иной раз доезжали. Ни помыться, ни расчесаться. Какие тут косы. В штанах неделями. Вся в мазуте да в пыли. Среди шоферюг. А греха и на уме не было. Один Панкратушка – вся любовь и забота. Один раз, правда, губы накрасила. Насмотрелась в Чите на баб! Завидно стало. Перед домом подкрасила. А хозяин так глянул. Помаду в печь. Окромя бани – никаких прикрас…»