Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта программа вызывает злость у Возмищева, который «молился» на Рулёва, видел в нем «твёрдого человека», а теперь вдруг осознал, что его кумир проповедует абстрактный гуманизм, далёкий от запросов повседневности. В несвойственном ему жёстком тоне он объявляет все планы Рулёва откровенной чепухой: «Слюна какая-то получается. Помесь религии со светлой коммунистической моралью. Даосизм какой-то вперемежку с графом Толстым». Больше всего Возмищева раздражает полная, как ему кажется, нереализуемость программы Рулёва в им же созданной «республике» бичей. Он предрекает её неизбежную гибель при первом же непосредственном контакте с партийно-бюрократическими органами. «Всю эту твою христианскую чепуху растопчут в два счёта, – доказывает он Рулёву. – Приедет румяный деятель с инструкцией, посмотрит анкетки твоих кадров и выметет всех за милую душу. И тебя за компанию. Или пришлёт идеологически выдержанного зама, он тут лекции начнёт, собрания, доклады, обязательства, и кадры твои завянут, как ландыши на морозе».
Рулёв обрывает эти рассуждения, поскольку они, с его точки зрения, может быть, и правильны, но не учитывают того, что далеко не всё в человеческой жизни подчиняется законам утилитарной прагматики. «Зубки у тебя прорезаются, а ум ещё нет, – говорит он Возмищеву. – Про душу твою не говорю, она просто отсутствует». Возмищев пытается объявить последний аргумент недействительным, отменяющим возможность нормальной дискуссии («Во-во… До души дело дошло»), но изменить взгляды своего оппонента не может. А тот обнаруживает удивительную непреклонность в отстаивании существования души: «А как же? – Рулёв остановился и в упор смотрел на меня. – А как же, филолог? Без этого идеалистического понятия нет людей, нет человечества. Есть просто механизмы с производственной функцией».
В этих словах Рулёва ощущается правота такой силы, что Возмищеву ничего не остается, как примириться со своим поражением: «Я промолчал. Насчёт души и механизмов он точно сказал. Было тут нечто, я сам ещё не мог осознать что».
Убеждённость в существовании души Куваев отстаивает и в «Территории»: «У вас вдруг сожмёт сердце, и вы подумаете без всякой причины, что до сих пор жили не так, как надо. Шли на компромиссы, когда надо было проявить твёрдость характера, в погоне за мелкими удобствами теряли главную цель, и вдруг вы завтра умрёте, а после вас и не останется ничего. Ибо служебное положение, оклад, квартира в удобном районе, мебель, цветной телевизор, круг приятных знакомых, возможность ежегодно бывать на курорте, даже машина и гараж рядом с домом – всё это исчезнет для вас и не останется никому либо останется на короткое время. Во всяком случае, бессмертная душа ваша (курсив наш. – Примеч. авт.), неповторимое и единственное бытие тут ни при чём. Что-то вы упустили».
Поведение куваевских героев, если вдуматься, и представляет собой выбор той программы существования, при которой их бессмертная душа ничего бы не упустила в краткий момент «неповторимого и единственного» пребывания на земле.
Любое литературное произведение, если это, конечно, не моностих Валерия Брюсова «О закрой свои бледные ноги!» или равная пустому листу бумаги «Поэза конца» Василиска Гнедова, состоит из множества интертекстуальных слоёв, напоминающих в своей целостности напластования горных пород. Указанное сходство даёт все основания для построения стратиграфических разрезов романов, повестей и рассказов. Более чем уместно будет сделать такой разрез и для «Правил бегства», тесно связанных с предшествующей литературной традицией. Разрез этот не достигнет максимальной степени наглядной детализации, но представление о глубинных структурах последней книги Куваева всё-таки даст.
Горьковский слой. Несмотря на жанровую разность, ближайшей параллелью к роману является хрестоматийная пьеса М. Горького «На дне». Вряд ли Куваев при работе над текстом держал горьковский шедевр у себя на письменном столе, периодически заглядывая туда в поисках вдохновения. Мотивы пьесы проявлялись в «Правилах бегства» имплицитно, как неосознанные воспоминания о когда-то прочитанном. Правда, преемственность по отношению к дореволюционному творчеству великого пролетарского писателя, причём взятому в строго определённом, «бичевом» разрезе, Куваев всё же ощущал.
Конец 1974-го, Игорю Шабарину
…твои выводы «бич как явление» полностью совпадают с моими. Сюсюкать-то тут что? Зачем? Но некто А. М. Горький создал классическую литературу о бичах-босяках. Вот и я хочу сделать нечто подобное в новых социальных условиях на фоне лозунга: «Всё для тебя, дорогой гражданин, только стой в строю, не выбивайся вбок». Они меня интересуют как люди, выбившиеся вбок. Почему? Как? Одним алкоголизмом это не объяснить. Ибо каждый бич – алкоголик, но не каждый алкоголик – бич…
Таким образом, «Правила бегства» обнаруживают генетическое родство не только с пьесой Горького, но и с корпусом его «босяцких» рассказов. Однако если последние схожи с романом на предельно обобщённом уровне, то сценическая биография костылёвской ночлежки создает переклички конкретных ситуаций, диалогов и реплик.
В рамках аналогии с горьковской пьесой Семён Рулёв – это советизированный двойник странника Луки. Рулёв, надеющийся дать подобранным на «человеческой свалке» людям возможность вернуться к нормальной жизни, подобно Луке, рисует перед ними радужные планы и дарит утешение в трудные минуты. Но, в отличие от Луки, Рулёв предпринимает попытку материализовать один из воздушных замков, существовавших до поры до времени исключительно в царстве воображения. Рулёвский совхоз, объединяющий в себе черты и бесплатной лечебницы для спившегося Актёра (в организованной Рулёвым коммуне действует сухой закон, нарушаемый, как правило, лишь по распоряжению самого начальника), и образцово-показательной высокодоходной кустарной мастерской для Бубнова и Клеща, и артели по вырубке, разделке и «перетаскиванию на своём горбу» сухостоя, соответствующей наклонностям двух горьковских крючников – Кривого Зоба и Татарина.
И Лука в ночлежке Костылёва, и Рулёв в своем совхозе имеют дело с бывшими людьми, точнее, с людьми, которые когда-то кем-то были. Перечислять оставшиеся в прошлом социальные роли горьковских персонажей мы не будем, они у большинства читателей остались в памяти ещё со школьной скамьи, а вот прежние общественные «ниши» куваевских героев перечислить, пожалуй, стоит. Напарник профессионального собирателя сухостоя Северьяна по кличке Поручик был раньше военнослужащим, причём не самого низкого ранга; рыбак Мельпомен в не таком уж далёком прошлом занимал должность прокурора; Толя Шпиц ещё совсем недавно числился радистом на корабле с крымским названием «Сиваш»; Николай Возмищев, герой-повествователь, был до начала основных романных событий филологом и только потом стал дрейфовать в сторону исторических изысканий, посвящённых советскому и партийному строительству на Крайнем Севере; да и Семён Рулёв до того, как возглавить «республику» бичей, побывал и «кадровым офицером, уволившимся из армии по суду чести (иначе не отпускали)», и студентом-историком, успевшим бросить Московский университет.
Отношения между Лукой и Рулёвым не подчиняются законам линейного соответствия. Горьковский персонаж предстаёт у Куваева в нескольких ипостасях, дополненных признаками, заимствованными у других героев пьесы. С одной стороны, он появляется перед читателем в образе деда Лыскова, на редкость благообразного старичка: «голова как одуванчик, полушубочек на нём чистенький, в руке палочка (в ночлежке Костылёва Лука также появляется „с палкой в руке“. – Примеч. авт.), морщинки на лице промытые, ясные». Жизненная установка деда Лыскова, напомним, сводится к тому, чтобы пригреть попавшего в беду человека, дать ему ласку («Гляжу я на тебя… на отца ты похож моего… на батюшку… такой же ласковый… мягкий…» – говорит Луке Анна. – Примеч. авт.), но не упустить и своего интереса (этим похож он и на другого куваевского деда – «дядю Митю» из повести «Весенняя охота на гусей»).