Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приближался день моего отъезда. И в хате, и на улице Ефимия избегала встречи со мной, я делал то же. Если Ефимия о чем-то говорила с бабушкой, я ждал, когда она уйдет, и только после этого выходил из своей комнаты. Вечером, вернувшись с работы, Ефимия что-то напевала, и, как я замечал, громче обычного, наверное, желая, чтобы я услышал.
Прислушиваясь к ее голосу, я опять — в который уже раз! — спрашивал себя: могу ли я вот так, не попрощавшись с Ефимией, не поговорив с нею, уехать? И отвечал утвердительно: да, могу. Зачем же нужна и ей и мне эта встреча? Мы же никогда больше не увидимся. И тут же сам себе возражал, что так поступить я не могу, нам надо и встретиться, и проститься по-хорошему… А вечером, в канун моего отъезда, своими легкими, неслышными шагами вошла Ефимия, упругими ладошками закрыла мне глаза и рассмеялась.
— Пришла?
— Чудак! Как же я могла не прийти? Ты же завтра уезжаешь.
— Ну и что?
— Не жалко оставлять меня одну?
— Если я скажу «не жалко»?
— Значит, скажешь неправду. Я же знаю, ты любишь меня, тебе нужны и я и этот степной хутор, и я верю — ты вернешься. Сейчас тебе надо поехать в Москву — поезжай! Без тебя мне будет горько и одиноко. Завтра я уже не услышу за стенкой твоих шагов, не смогу войти к тебе, как вот сейчас вошла. Но знай, Миша, я терпеливая, все стерплю, буду ждать тебя и дождусь.
— Не жди, я не вернусь.
— Наперед не загадывай. Ты еще вернешься сюда.
— Какие у тебя сильные руки!
— Не забывай, я же стригальщица.
Поднявшись, я отстранил ее руки.
— Ефимия, иди, иди спать. Уже поздно.
— Прогоняешь?
— Нет, прошу…
Закрыв лицо руками, она содрогнулась в припадке плача и, отворачивая голову и не в силах вымолвить слово, резко повернулась и убежала… Медленными шагами я ходил от порога к столу и обратно, прислушивался: за стенкой был слышен плач тихий, с частыми всхлипываниями…
На другой день, когда я был уже в небе, далеко от хутора, когда под самолетом в сизой, просвеченной солнцем дымке расстилалась бескрайняя равнина, исписанная дорогами и разукрашенная зелеными лоскутами озимых, я мысленно все еще находился в Привольном. Смотрел в оконце, прислушивался к ровному, тягучему гулу моторов, видел простор и простор под голубым холодным куполом, и передо мной, как живые, стояли то Таисия Кучеренкова со своими правдивыми, излучающими тепло глазами, и я слышал: «Кому интересно знать обо мне и о моей жизни?.. тайно живу с семейным мужчиной и с гордостью объявляю: я счастливая!»; то Артем Иванович Суходрев поднимался из-за стола с измученным, печальным лицом. «Нет, меня не сможешь описать… тебе никто не поверит, будь ты хоть самим Львом Толстым… назовут выдумщиком… во мне нет ничего типического». Видел и Силантия Егоровича Горобца, в узкоплечей бурке, в крылатой чабанской шляпе из мягкого войлока. Усатый старец стоял на коленях перед своим бронзовым бюстом в окружении Полкана, Молокана и Монаха. «Тут же надобно описывать не меня… а всю мою длиннющую житуху, все мои хождения следом за отарой…» Смотрел на таявшую в дымке землю, а разговаривал с Андреем Сероштаном и удивлялся: мой сверстник говорил только об овцеводческом комплексе, он ничего не знал и знать не хотел, забыл не только о молодой жене, а, казалось, обо всем на свете. «А что, черт возьми! Это даже заманчиво! Советую, Михаил, испробовать свои силы…»
Закрывал глаза и видел, как «скорая помощь» увозила с борозды полуживого Тимофея Силыча Овчарникова — в Беловцах остался опустевший и осиротевший, никому уже не нужный дом с каменными колоннами… Завидная жизнь, и необычная смерть… Шел и умер… А моя милая, ласковая бабуся и здесь, в самолете, не отходила от меня, и я слышал ее голос: «Все вы для меня — дети. И все вы тут, считай, у меня под боком, а Толик далеко, аж в Конго, через то я и ездила до него и еще поеду…» — «Да, с характером чабанская мамка… А подлечить бы ее надо…» В небе видел и Ефимию, смеющуюся, с ячменными завитками на висках, с блестящими, манящими к себе глазами. «Не забывай, я же стригальщица… Да ведь меня надобно не описывать, меня надо любить… Тебе нужны и я, и этот хутор. Самое важное твое дело остается здесь, в Привольном. И ты еще вернешься сюда…»
Что сказать? Не знаю, может быть, и вернусь. Все может быть. Ведь даже на таких быстрых крыльях, и то как же, оказывается, трудно мне оторваться от Привольного, видно, осталось там, на приволье, что-то мое, от меня неотделимое, наверное, крохотный кусочек самого моего сердца…
Не зря же в моей голове постоянно слышится голос Андрея Сероштана: «Рискни, прояви смелость, жизнь наших овцеводов того заслуживает…» А что? И рискну, и напишу. Вот встречу Марту, покаюсь перед нею в своих мужских грехах, чтоб не было совестно смотреть ей в глаза, повидаю сына Ивана — и сразу же за работу. И ничего наперед не стану загадывать. Без выдумки или с выдумкой? Напишу так, как на душу ляжет. Нужно — выдумаю, не нужно — так зачем же выдумывать, пусть выстраивается на бумаге все живое, увиденное…
Под самолетом все так же стадами гуляли кучевые облака, без пастухов и без присмотра, одни — маленькие, похожие на только что раскрывшиеся коробочки хлопка, другие — большие, напоминавшие собой белые, сверкающие на солнце острова. Плыли они спокойно, величественно, и откуда припожаловали сюда и куда держали путь? Никто не знал. Смотришь на них сверху — это огромные купола, пронизанные лучами, парашютный шелк, да и только! Им не было никакого дела ни до меня с моими раздумьями,