Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Физика запрещает такие формулировки, потому что, как оказывается, они имплицируют постулат о существовании различных непознаваемых сущностей типа одновременности событий и «абсолютного» пространства. Столь же непостижима (впрочем, согласно феноменологии – полностью очевидна) имманентная характеристика литературного произведения как интенционального объекта. Вся эта непостижимость – цена, которую приходится платить за упорное отстаивание тезиса, что информацию, как и организацию, можно четко и безоговорочно локализовать. Настаивая на этом тезисе, мы далее обнаруживаем, что «стартовая информация» генотипа действительно не меняется, но меняется ее судьба в целостном единстве «генотип – фенотип – среда». Мы можем познавать, очевидно, только эту судьбу, а не «имманентную» информацию, заключенную в «генотипе» литературного произведения. Дело в том, что в этом генотипе есть нечто, выражающее «сущность» одновременно устойчивую, но и недоступную, принципиально непознаваемую. Дополнительно нас в этом мнении утверждает наше знание, что литературное произведение как материальный объект, безусловно, не подвергается изменениям и читанное в одних или других условиях, оказывается «тем же самым». Ведь не меняется ни шрифт, ни порядок слов в предложениях, ни пунктуация, ни нумерация страниц и глав и т. д. Однако всей этой абсолютной неподвижности сигнализирующих о чем-то знаков соответствует бесконечный и, быть может, даже несчётный комплекс прочтений, а за этим комплексом ничего материального не стоит, кроме пятен типографской краски. Если взять отдельное слово рана, то оно относится одновременно к травматологической терминологии и имеет значение «повреждение тканей», кроме того, это родительный падеж единственного числа от rano[54]. И еще rana – это латинское название лягушки. Однако в структурном отношении это даже не совсем одно и то же слово, потому что как «повреждение тканей» и как латинское название лягушки – это именительный падеж единственного числа, а как обозначение времени суток – родительный падеж единственного числа. Ибо та «структура», которую мы видим в напечатанном слове, то есть заданная топологией сочетаний различных кривых, формирующих его буквы, вообще не есть та структура, которую исследует семантический синтаксис. Обе структуры связаны друг с другом определенными отношениями, однако первая распадается на визуально распознаваемые локальности и ее окончательный этап в плане восприятия – поле зрения, интегрирующего видимые формы. Вторая структура (исследуемая семантическим синтаксисом) принципиально нелокальна. Это очевидно, поскольку в любом случае типографская сторона дела не изменится – например, в словах «человек» и «муха», если мы их «изымем» из обособления, в каком они находятся в словаре, и присоединим друг к другу. Получится «человек-муха». Но взаимозависимость двух этих слов, конституирующая их восприятие как целостной семантической структуры, не является свойством физической ситуации, заданной «сближением» этих слов (в напечатанном виде) до некоторого промежутка. Об этом свидетельствует хотя бы следующая ситуация. Пусть напротив нас в трамвае сидят бок о бок друг с другом двое людей, читающих газеты, и пусть страницы обеих газет случайно соприкоснулись таким образом, что соответственно в конце строчки в одной газете оказалось слово «человек», а в начале примыкающей строчки в другой газете – слово «муха». Мы вообще-то отнюдь не решили бы, что «речь идет» о некоем «человеке-мухе». Хотя физически эти слова сближены, но ситуационный контекст дал бы нам понять, что наверняка никто не намеревался передать нам некое семантически организованное сообщение о связи этих двух слов. Поэтому двумерное пространство, на котором напечатан текст, обладает анизотропными свойствами только в информационном смысле, то есть поскольку в этом пространстве есть привилегированные направления восприятия, каковые в действительности никогда не «даны в имманенции», но образуют неотъемлемую целостную функцию ситуации.
Границы биологической модели. Модель литературного вымысла
Можно говорить о «семантике» органических генотипов как об «определении» фенотипических признаков через гены. Об этом мы еще будем говорить отдельно. Но, во всяком случае, это уже другая семантика, не лингвистическая, потому что язык биологической наследственности ничего не отображает, как это способен делать этнический язык. Поэтому своей стабилизации, проявляющейся в телеологических феноменах, генная артикуляция достигает благодаря чисто физическим механизмам – полностью суверенным, потому что в каждый данный момент эмбриогенеза она ни на чем не основывается, кроме собственного состояния, которое и определяет ориентацию дальнейшего хода эмбриогенетических процессов. Лингвистическая артикуляция, напротив, как уже было сказано, не является до такой степени облигатно автономной, поскольку отсылает к внеязыковым состояниям. А именно: к ситуационному опредмечиванию; к структурным стереотипам, определенным в культурном, а не языковом плане; к экспериментальным правилам и директивам эмпирического образа действий, который также невозможно редуцировать к чисто языковому поведению. Самодовлеющий же характер лингвистическая артикуляция приобретает только в своем аналитическом аспекте (как формализованное высказывание). Такие опредмечивания, стереотипы, правила – внешние стабилизаторы артикуляции, как бы строительные леса, которые делают это восприятие устойчивым, суживая полосу неопределенности интерпретирующей рецепции.
Таким образом, однозначность артикуляции, как и ее стабильность, не автономны. В случаях когда отображаемое артикуляцией характеризуется отчетливо выраженной собственной структурой, с особой ясностью проявляется чисто модельная функция протоколирующего языка. Вот пример: точная запись шахматной партии обязана своей однозначностью правилам игры в шахматы, а не правилам «языковой игры». В этих правилах и заключается здесь центр тяжести как локализация «стабилизирующей точки», хотя центр тяжести может и перемещаться, так что иногда очень трудно установить, какова роль в стабилизации восприятия того, что только «оттиснуто» в языке каким-либо опредмечиванием, и того, что в нем представлено языковой «имманенцией». При этом наибольшая трудность возникает, когда вымышлены сами опредмечивания, «отображаемые» соответствующим высказыванием. Ибо сразу же встает вопрос: как несуществующее предметно может придавать своим «опредмечиваниям» стабильность формализованного высказывания?
Особый случай эпистемологической аберрации составляет консенсус, устанавливающийся относительно «целостной» локализации (в литературе) этой связанной с вымыслом проблематики языковых высказываний. Литературный вымысел, очевидно, отличается от обычной лжи тем, что ни его автор, ни те, кто его воспринимает, не ведут себя так, как если бы они хотели принять ложь за объективную истину. У автора и читателя имеется «неполная уверенность» в том, что десигнация предложений укоренена в реальном мире. В этой «неполной уверенности», должно быть, и заключается differentia specifica[55] литературы, как это подчеркивают все направления теоретического литературоведения, включая феноменологическое. Как раз в этой differentia specifica лежит отличие между артикуляциями, хотя бы формально и тождественными, в научном сочинении историка и в историческом романе.
Покажем теперь, что такой differentia specifica не существует. В эмпирических текстах, в том числе «подчеркнуто» специально-физических, тоже часто используются разного рода вымыслы. Так, в релятивистской