Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, помимо рационально-политических соображений, я искренне симпатизировал Есенину, быть может, за больную и вывернутую, но честнейшую сердечную искренность его творчества, что я всегда ставлю выше всего.
Но мне казалось, что Есенин тогда не особенно доверял этой эмоциональной стороне моего к нему отношения, будучи предубежден против «напостовцев».
А я, по свойственному мне скверному гордому характеру, никогда не разуверяю кого бы то ни было, если он думает обо мне незаслуженно плохо. Поэтому я удивился, почему Есенин именно теперь убедился в моей искренности к нему.
– Не особенно давно, – ответил Есенин, – мы как-то много и долго разговаривали о тебе с одним человеком. Я не скажу только тебе, кто он. Но он всячески ругал тебя. При этом он приводил одно за другим доказательства, по которым я, наоборот, всё более и более убеждался, как он гадок и пошл и какой искренний и хороший парень ты. Знаешь, кацо, я люблю тебя и хочу твоей дружбы. Я серьёзно это тебе говорю. Да, я прошу твоей дружбы.
Услышав комплименты я, как обычно, хитро и недоверчиво настораживаюсь. Но ведь Есенина я знал, Есенина я любил, Есенина я ценил и поэтому сказал ему просто и резко:
– Дружба, милый друг, обязывает ко многому. Во-первых, она требует абсолютной взаимной искренности, а во-вторых, полнейшего взаимного уважения. Я рад дружить с тобой, но мне кажется, Серёжа, что у тебя есть кое-какие поступки, за которые ты сам себя не уважаешь… и мне хотелось бы выяснить, почему ты их делаешь.
– Я себя не уважаю?! – весь вспыхнул он и растерянно уставился на меня. – Нет, кацо, – и он ударил себя в грудь кулаком. – Нет, кацо, клянусь тебе: твои упрёки – ерунда, этого нет и не было. Говори прямо, на что ты намекаешь.
– Видишь ли, Серёжа, я скажу тебе всё откровенно. Когда я тебя не знал или, вернее, знал только издали, я относился к тебе очень недоверчиво. Я считал, на основании характеристики о тебе твоих «друзей», что ты хитрый рязанский мужичонка, во все тяжкие крикливо спекулирующий своим врождённым художественным талантом. И это брезгливо отталкивало меня от тебя. А потом, когда познакомился с тобой и с твоим творчеством, я увидел, что это, конечно, правда, что ты хитрый мужичонка и себе на уме, но ты не спекулянт, и есть у тебя душа, огромная и нежная, которую ты сам ломаешь до боли и заставляешь кричать на весь народ. И вот тебе и больно от этого, и сладко от этой самой боли, как у Альфреда Мюссе… «Эти горькие мгновенья не дороже ль жизни всей?»
Есенин лукаво ухмыльнулся.
– Да, хитрость у меня есть. Это верно: хитрости у меня хватит! – и Есенин ещё раз шаловливо и самодовольно улыбнулся, как улыбаются дети, когда у них кто-либо с покорною завистью обнаруживает какую-нибудь тщательно от всех скрываемую дорогую и любимую игрушку.
– Да, хитрость есть, и это неплохо, а насчёт сердца это ты тоже верно сказал. Оно у меня очень болит и очень кричит. Только не по Альфреду Мюссе. Я его не терзаю, – и он болезненно замотал головой. – Оно само терзается. – Он жалобно поник: – Скучно… – и замолчал.
– Но я уважаю себя, кацо, слышишь ты: уважаю, – бросил он, вдруг встрепенувшись. – Почему же ты говоришь мне, что у меня есть поступки, за которые ты меня не уважаешь?
– Ты прости мне, Серёжа, я имел в виду твои отношения к некоторым женщинам. В частности, к твоей последней жене, Софье Андреевне, с которой ты, как говоришь, теперь разошёлся, а во-вторых, если хочешь, к Дункан. Конечно, сердцу в любви не прикажешь, но я помню, когда ты пришёл и сообщил мне о своей женитьбе, то ты сказал тогда этак искренне и восторженно: «Знаешь, я женюсь! Женюсь на Софье Андреевне Сухотиной, внучке Толстого!» Не скажи ты последнего, я бы ничего плохого не подумал бы. А тут я подумал: «Есенин продаёт себя, и за что продаёт?!» А второе – это Дункан.
– Нет, друг, это неверно! – схватился Есенин с болезненной и горячей порывистостью. – Нет, Дункан я любил. И сейчас ещё искренне люблю её. Вот этот шарф, – и он любовно растянул свой красивый шёлковый шарфик, – ведь это её подарок. А как она меня любила! И любит! Ведь стоит мне только поманить её, и она прилетит ко мне сюда, где бы она ни была, и сделает для меня всё, что бы я ни захотел. А Софью Андреевну… Нет, её я не любил. И сейчас с ней окончательно разошёлся. Она жалкая и убогая женщина. Она набитая дура. Она хотела выдвинуться через меня! Подумаешь, внучка! Да и Толстого, кацо, ты знаешь, я никогда не любил и не люблю. А происхождение кружило ее тупую голову. Как же остаться вне литературы? И она охотилась за литераторами. Как-то затащил меня к себе Пильняк, она с ним тогда жила. Тут же я с ней и сошелся. А потом… женился. Опутали они меня. Но она несчастная женщина, глупая и жадная. Ведь у нее ничего не было. Каждую тряпку пришлось ей заводить. Я думал было… но я ошибся и теперь разошёлся с ней окончательно. Но я себя не продавал… А Дункан я любил, горячо любил. Только двух женщин любил я в жизни. Это Зинаида Райх и Дункан. А остальные… Ну, что ж, нужно было удовлетворить потребность, и удовлетворял… Ты, наверное, сидишь и думаешь: Если любил, то почему же разошёлся с теми, любимыми?..»
Я молча кивнул глазами, а он гримасливо склонил голову набок, долил стакан пивом и продолжал:
– В этом-то вся моя трагедия с бабами. Как бы ни клялся я кому-либо в безумной любви, как бы ни уверял в том же сам себя, – всё это, по существу, огромнейшая и роковая ошибка. Есть нечто, что я люблю выше всех женщин, выше любой женщины, и что я ни за какие ласки и ни за какую любовь не променяю. Это искусство. Ты, кацо, хорошо понимаешь это. Давай поэтому выпьем.
Жёлтая прозрачная жидкость жадно ушла в его осипшее белесое горло, увлажнив на мгновенье его тонкие, посиневшие губы.
– Да, кацо, искусство для меня дороже всяких друзей, и жен, и любовниц. Но разве женщины это понимают, разве могут они это понять? Если им скажешь это – трагедия. А другая сделает вид, что поймёт,