Шрифт:
Интервал:
Закладка:
*
На рекреации любимый разговор – о подружках, кухне и перине, укромном отчем переулке и бескрайнем поле. Вспомя́нут запахи и краски, шутки и проступки. А мне припомнились родные звуки. У нас ведь замок, что поболе будет дома, да и ратуши с собором вкупе кафедральным. Он – мир себе довлеющий. А в мире не бывает тихо никогда (как, впрочем, ничего здесь не бывает безраздельно одного, и у всего есть коли уж не пара, так соперник в одиночестве). Собака лает, кот скребёт, поскрипывает ставень, ветер подвывает, с башни, скрежеща, съезжает черепица и разбиваясь в прах о камни, пугает курочку, что мирно червячка клюёт, постукивая клювом. Впервые я задумался об этом по пути из дома в университет: на корабле ведь тоже не бывает тихо, он весь – движенье, колебанье зыблемых стихий с пылинкой тверди рукотворной в средоточьи. Но самый интересный опыт акустический я претерпел в ту памятную ночь, что первой стала в долгой череде трудов и дней на Эльбе происшедших: тьма киммерийская, в которой, по словам солнцелюбивых итальянцев, умирать не больно и – гробовой покой. Такая тишина, что я со страху в первое же утро на чужбине повесил на́ стену подарок дядин, что трещит и щёлкает без перерыва день и ночь.
*
Пред самым исторжением во Францию друган таскал меня на тутошнюю речку с угорским именем «Приток, что слева» для будто б истребленья расплодившихся вепрей, ну а на самом деле – для очередного, в духе батюшки его, прожекта: взять (ну и ему, конечно, передать для руководства) её у немцев в откуп и экстирпировать оттуда десятки (сотни!! тысячи!!!) дубов, подмытых с левого, возвышенного, брега и павших навзничь на её стремительное лоно. Мол, итальяшки за морёный дуб… А я всё силился припомнить где же эту реку с её меандрами, коса́ми и столь разными брегами видеть мог. И лишь войдя со света в комнатку свою с затво́ренными ставнями – я сразу вспомнил. В фазе пубертата проснулась дедушкина экзальтация, и стал я посещать ежесубботне бденья нашего катехизатора. Заучивали хором мы вопросы и ответы, и на правом крылосе всё тем же хором пели и служили мессу. И под Иванов день, когда уж ночи потихоньку возвращались, на чтении Ексопсалмов под треск свечей восковых я еле выговорил «яко глух не слы́шах» и упал ничком, как кролик, тюкнутый по темени. И оказался в серой, а точней – в сиреневой воздушно-водной целокупности. Я плыл, влеком теченьем, вниз лицом, в струи́ атласные пустив все члены, словно осминожьи щупальца иль корни дуба. Но я не то чтобы способен был дышать в воде – дыханье духу моему не требовалось. В тени придонной, в палевом песке качались эманации людей, но лиц не видно было. Одновреме́нно видел я других людей, стоявших молча вдоль по берегам – по правому, пологому, затянутому лохмами тумана, словно прядями седыми желтозубых черепов, что вырывали в детстве мы в курганах недоразорённых – и по левому, высокому, поросшему дубовою дубровой. И никогда мне не было покойно так, как в те минуты, что текли, пока текла вода, которая несла меня, пока пастух наш нёс в руках дрожащих aqua benedicta, чтоб спрыснуть мне лицо. С тех пор я смерти не боюсь. Боюсь я только боли – той, что предуготовляет смерть и разучает жизнь любить; и косоно́сице костлявой, если б мог, я б передал, что мне прологов с пением и пляской, грохота громо́в за пыльною кулисою, змеиного шипенья оседающих песчинок – не надо.
*
Считается, коль верить беспринципным грекам и занудным римлянам, что все цари боятся принцев, ну а те с томленьем ждут кладбищенского De profundis clamavi. Но друг, к примеру, мой уж много раз всё повторял и спьяну, и с похмелья, и в минуты философских наших бдений, что батюшка, чьё состояние – чердак донжона, допёк уже его своими бесконечными эпистолами с поученьями. И было б лучше всем, чтоб помер он быстрей и безболезненней, освободив тем самым сыну и донжон, и место королевского печатника.
*
Ты не обидишься, коль я скажу, что не люблю охоту и рыбалку? (Отцу я это на охоте неудачной, где всё и вкривь и вкось пошло, сказал. Сначала он, как рыба воду, воздуха набрал губами тонкими, как у нас всех троих. Потом ответствовал, поднявши к небу низкому главу): Я не такой мудрец, как дядя твой, но понял я секрет людского горя (счастья тайну, правда, так и не открыл): родители детей пихают на тропу им ведомых невзгод, где сами потеряли весь свой детский смех, решив, что горе, что уже терзало их, надёжнее того, что им неведомо. Ведь старой муки круг – он лучше новых двух. Тебя, мой сын, я отпускаю, как отец меня когда-то отпустил, навстречу новым бедам и блаженству, может, новому. Неведомому. – Ужель отпустишь в университет? А как же мама, ведь она всё причитает, что без меня не проживёт и дня? – Эх ты, птенец беспёрый, так ведь она меня от перепонок до печёнок сгрызла, чтоб отпустил тебя, а сам, старея и смирея, остался ждать тебя на пару с ней на крепостной стене.
*
Преславный италийский Condottiero вёл записи «о жизни и себе», которые по разрушенью печени, доконанной вином и раной жолнерской под Взсрубмышлем, боголюбивая супруга (им из монашеского ордена насильно взятая в шатёр сначала, а затем, брюхатая, в какой-то скинии моравской – под венец) сожгла в дворцовой зале. Удачи вой всё похвалялся, что все углы Европы (и даже за Танаисом и Бугом) он оросил горячей кровью и неуёмным семенем. На службу к нам явился он по показаньям медицинским – для воздуха и чистоты воды. На континенте же, как полунепорочного зачатья плод однажды рассказал, отца подкарауливали климат и представленные в суд заёмны письма. Жена затёрлась в конфидентки матери, а сын – в приятели ко мне. Так вот, в единственном случайно уцелевшем клочке пергамента, сынком подобранном, писал паневропейский Алкивьяд, своим бесславьем побеждённый, что самое опасно-сладостное в ремесле солдата – не плата, не добыча, не шинкарки кружка и не полонянки лоно, соратника плечо иль грива верного коня, а – ночь после ранения. Как пёс, изломанный медведем, израненный солдат кричит и мечется, смеётся и рыдает, падая всё глубже в пропасть, раною его разверстую меж тем, что есть и инобытием. Скольженье это по иззубренному адским пламенем страданья