Шрифт:
Интервал:
Закладка:
*
У нас на севере всё через генитив решается. Слова друг друга любят, по-простому, лоно сути разлепляя. Не знаешь как, скажи – кому принадлежит то, что не можешь определить… но здесь, на континенте, по смежности не получается. Торгашеский и царедворский перенос потребны. Кому ты смежен – тем не близок. Я живу с алхимиком, с коровьей повитухой, с книготорговцем (торговцем дурью в часы досуга) и с еретиком – и всем Господь под небом Эльбы место приберёг. У нас всё проще. Кто близко – те всё близкие. А здесь ты близких через парадокс искать принужден. И может быть так никого и не найдёшь.
*
От непогоды мартовской укрылся я
В монастыре Ферклерунгсхайма
И после трапезы заспорил
С монахом-летописцем.
«В анналах наших писано,
Что пращур мой на трон был избран
Единодушным волеизъявленьем
Баронов всех и воинов, и даже смердов.
Но в вашей летописи я прочёл намедни,
Что он одних убил, других купил иль запугал.
Так есть ли правда, мних, в листах и свитках ваших?».
«Деянья и делишки дальней стороны,
Почтенный чужеземец,
Неведомы мне, скриптору смиренну.
А опыт многолетний страстного чтеца
Изъеденных мышами пыльных хартий
Подсказывает мне, что мы понять не в силах,
Где истина.
Но всем нам, божьим тварям, было откровенье,
Где нам её искать не след.
От веку не было, нет ныне и
Не будет во́веки веко́м там истины,
Где не было и нет противоречий».
«Так ergo грязнет истина в грязи и грузе
Сontradictionum?»
«Она не в них. Она – сквозь них.
Летят весною гуси-лебеди,
Презрев все доводы рассудка,
От Эльбы берегов цветущих –
К гранитным вашим берегам
Но их отлёт от нас и к вам прилёт –
Приметой обернулся semper idem:
Прихода нежной нашей и суровой вашей,
Но неизбежной и пленительной весны.
Нет правды ни в отлёте, ни в прилёте.
Она – в полёте упоительном и гибельно прекрасном».
*
Мне батюшка писал всего полраза (по пьяни и диктуя брату, и потому за раз тогда я это не зачёл). Письмо я бросить не посмел, боясь, что в граде семи ересей паршивый пёс любой поймёт по-датски и сжёг его в ночном горшке, облив слезами униженья и Тортуги ромом. Шипели первые, смердел второй, смеялся викинг гордый, мигали звёзды незнакомые (всё это было в августе и всё чужое было мне, и я не понимал ещё антанаклазы бюргеров, заботы материнской Фрауен и Фройляйн взглядов, что в разгар экстаза способны зубы стиснуть, позабыв про всё в позыве чиха). Забавно, что пока оно чадило, его descriptio я сразу начал на латыни, но записывая буквами слуги из Нойбурга словенильменского. Но начертал лишь нижеприведённое. О, сыне мой, всё к Богу, к Богу, помни обо мне, а матушка здорова и варенье варит, а вечерами с кастеляна дочкой танцы учит старые и новые для вашей с корефанычем твоим вакации на Пасху, а в средонощье ныне снова ухал филин, две новых родинки растут как раз под пуговицей гульфика. И дальше в том же духе с детства выученном мною наизусть. Я всё забуду в Тартаре, в Валгалле, в песочной мандале, в геенне огненной, стерев язык до корня о поддоны с жиром блудниц и слюной завистников. Но не могу забыть, как вырезав кинжалом дедовым конец эпистолы с кривыми буквами отца Хочючтоптывирнулся, их бросил я в горшок вослед каллиграфическому дядиному почерку.
*
Не знаю способа от правды ложь отплесть в дитя рассказе о сиюнощном снови́дении, в безмерной женской благодарности за удовольствие, в мужчины пьяном бреде, в посла угрозах и посулах, в признаньях юношеских в дружбе, в параболах камнесердечных старцев, в отчаяньи бездонном нелюбимого, в смиренном самоотвержении монаха, в надменном простодушии вождя, в раскаяньи казнимого, в идущего на битву клятве воина, в написанном рапсодами – от пастуха-царя до принца-школяра. Нет примеси лукавства лишь в поту рожениц горьком, в сладостном поту любовников и в ледяном поту предсмертном.
*
Из двух моих друзей царёк без царства слово молвит – как копьё вразбег бросает: запустит и взглядом траекторию сопровождает молча. Наш итальянец обожает звуки междометий, паузы, откашливания – словно трагик за кулисами, что выйти должен следом за любовником-красавцем, любимцем публики и режиссёра. Но как заговорит – не остановишь до тех пор, пока мельчайшие подробности не вытрясет из головы своей продолговатой. Но как ни странно, с точки зрения риторики – они не противопоставлены, а вытекать должны из друга друг: ведь итальянец обожает пышные сравненья и периоды с бронзовозвучной clausulae, а царёк – всё тянет-тянет тетиву метафоры и часто рвёт её к потехе итальянца. Отец мой, кстати, никогда не прочь словечком подколоть царька, чтоб разогреть язык его. А мать – та обожает обстоятельные растеканья итальянца.
*
Испанец Пабло – однокашник по искусствам вольным – читал пеан во славу Приснодевы, в которой, как он под секретом мне открыл, желал воспеть свою соседку, богобоязненную донью Пруэ́зу Костаде́льмар. С маниакальной точностью в александринах он воссоздал её (кого из двух?) преочедивны ризы и стати сокровенны. Глазами он вращал, слезою и слюною брызгал на пергамент драгоценный, и кончик шпаги, не видавший крови, покрывался пылью поднятой притопывающим ботфортом. Мне же понравилась всего одна строка: «как невозможно грёзу отделить от сна…» et cetera. В двенадцать этак лет, когда я осознал – и с омерзением, и с жадным интересом – своё наследование неумолимое отцу, спросил я мать: отцу чуть ли не еженощно снятся сны, что он без всякого стыда за завтраком рассказывает, почему? – Всем снятся сны, мой сын, но дабы мы умом не помутились, нам даден дар их забывать лишь только мы глаза откроем. – А как же он не забывает? Ещё и в этом наш Геракл сильнее всех? – Ответствовала Деянира, вышивавшая воздýх с изображеньем Марьи Магдалы́ни: Геракл наш и впрямь силён. И как все сильные – безжалостен и простодушен. Есть средство сон