Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эй, ты, – сказал я.
И не в первый раз задался вопросом, чего ради обращаюсь к иллюзии.
Ноги дрогнули, чуть помедлили и скользнули за угол. Я прибавил хода. Слышно было, как ноги шаркают по потолку, словно скользящие по лобовому стеклу ветки. В конце Коридора 4 тень остановилась, убегать дальше было некуда. Я совсем не боялся, и это меня пугало. Я поплыл вперед.
Запах стал отчетливым – смесь несвежего хлеба, отсыревших в подвале старых газет плюс намек на серу. Из его толстого бочкообразного тела выдвигались восемь ног, как колышки палатки. И на каждой по три сустава размером со спортивный мяч, ноги согнуты из-за невесомости. И лапы, и торс покрывала редкая серая шерсть, растущая беспорядочно, как бурьян. У создания было множество глаз, слишком много, не сосчитать – в красных прожилках, с радужками чернее космоса. Ниже глаз размещался комплект толстых человеческих губ, поразительно красных, как в алой помаде, а когда они приоткрылись, обнажились желтые, как у курильщика, зубы. Пока взгляд всех глаз зафиксировался на мне, я попробовал их сосчитать.
– Добрый день, – сказало оно.
И добавило:
– Покажи мне, откуда ты.
Мягко, но решительно инопланетное существо пробирается внутрь моего сознания. Оно видит все. Изучает меня до самого дна, до генетического кода. Кончики его лап ритмично подергиваются в моей голове, перебирая струны воспоминаний. Оно прошлось по истории моего рода, по истокам нации, которая привела в космос и меня, и имя Яна Гуса. Ощущение не сказать чтобы неприятное. Мы вместе видим Гуса, Божьего человека, чье имя выгравировано на моем корабле, читающим наставления Джона Уиклифа с невысокой кафедры на площади перед Карловым университетом.
– Все народы Господни, – говорит он, – состоят из Божьих детей, они все были избраны для спасения, нельзя выделять из них только паству католической церкви. Божью милость нельзя купить, она не исходит из уст разодетого в золото старика. Религиозная организация – ловушка греха, обреченная на провал.
Гус вещает не с ненавистью, а спокойно, с хладнокровием пророка, наделенного знанием. Люди слушают. Студенты собираются вокруг с перьями в руках, речь трогает их сердца. Богемия должна быть свободной от тирании религиозных институтов.
Изображение изменяется. Существо выхватывает что-то еще. И видит мое падение.
Тот день я стараюсь не вспоминать, но инопланетное существо, перебирая нити памяти, проникает в самый центр моего сознания – 26 марта, весна после Бархатной революции. Мне десять лет. Тем утром мои родители по канатной дороге отправились из отеля в австрийских Альпах на гору Хоэр Дахштайн. В отпуске они наконец-то смогут побыть вдвоем до суда над отцом за роль, которую он сыграл как высокопоставленный член партии, то есть за пытки подозреваемых во время допросов. Родители рискуют усугубить обвинения, нарушая запрет суда покидать страну, но отец говорит, что брак не должен подчиняться прихотям судебной системы.
Пока родители наслаждаются альпийскими видами и, как я думаю, делают вид, что эти девственные горные пики способны отвлечь от ужаса предстоящего наказания, я провожу время в Стршеде с бабушкой и дедушкой. Дедушка ведет меня в сад, мы набираем полную корзину кислых яблок и немного клубники. Я съедаю четыре яблока, запиваю их глотком колы и на десерт добавляю клубники со сливками. Вылавливаю под крольчатником пауков, бросаю их жестоким курам и смотрю, как те клюют, отрывая лапу за лапой. Никто не хочет говорить со мной о будущем. Никто не хочет сказать, что случится с моим отцом и почему не спит мама, почему ее лоб так пахнет вином и когда мы прекратим смотреть каждый выпуск новостей на каждом канале, как будто чья-то цепкая лапа в любой момент может дотянуться до кого-то из нас и схватить за горло. Для моих вопросов нет места.
Родители должны вернуться в понедельник. Ранним поездом дедушка отвозит меня в Прагу, в школу. Я целый день мечтаю об австрийском шоколаде и вкуснейшей салями, которые привезут мне родители.
Я ожидаю в школьном вестибюле у окошка вахтера, когда родители меня заберут. В четыре часа ко мне подходит пани Шкопкова, руки сложены за спиной, губы белые. Тихим голосом она говорит, что случилось несчастье. Теперь родители не смогут меня забрать.
– Когда же они придут? – спрашиваю я.
Пани Шкопкова извиняется передо мной, я спрашиваю за что, а она в ответ спрашивает, не нужно ли мне чего. Дедушка пришлет за мной такси. Я отвечаю, что хочу шоколадку.
Она надевает пальто. Через десять минут возвращается с плиткой «Милки» в руке. На обертке фиолетовая корова Милка пасется на лугу перед альпийскими горами. Пани Шкопкова опять извиняется. Перед уходом она говорит, что рухнула канатная дорога. Твои родители… Вахтер бросает на меня взгляд поверх своего кроссворда.
Меня забирает старый таксист, пахнущий блинчиками. Его руки дрожат на руле. Два часа мы едем в Стршеду, а когда я спрашиваю, не знает ли он чего об обрушении канатной дороги в Альпах, он прибавляет звук радио.
У ворот нас ждет дедушка, дает старому водителю денег, забирает мой портфель. Я держу в руке пустую обертку от шоколада. Дедушкины седые усы повисли, щеки ввалились, а глаза едва приоткрыты. Дома бабушка пьет за столом сливовицу и курит. До тех пор я ни разу не видел, чтобы она курила. Шима спит у нее под ногами, он легонько виляет хвостом при виде меня, но сейчас же снова закрывает глаза, чуть вздыхает, словно зная, что сейчас не время для радости. Бабушка целует меня в губы. Я иду к дивану, ложусь и слушаю их голоса сквозь ритмичное тиканье проклятых часов, нарушающее покой клубов дыма.
Дед и бабушка по очереди объясняют. Ранним утром мои родители сели на ту канатку, чтобы ехать на вершину горы Хоэр Дахштайн. Я смотрю в потолок, вспоминаю восторженные рассказы отца о канатных дорогах. Канаты свиты из десятка стальных струн с пенькой посередине. Я представляю, как за окном вагона шевелятся отцовские губы, объясняющие все это маме, а она любуется тонущими в утреннем тумане громадинами-альбиносами впереди. Где-то там, на линии, лопается струна. И еще одна. И еще. И вагон повисает в воздухе, а потом его захватывает земное притяжение.
Под влиянием ежевечерних просмотров комедий с Лорелом и Харди вагон в моем воображении падает очень медленно, люди скользят взад-вперед, хватаясь друг за друга, кружат в смертельном вальсе. Леди и джентльмены, держась за руки, обмениваются старорежимными фразами типа «о боже мой» или «более никогда». Но такая безмятежность падения, невесомый вальс, прерывается – вагон набирает скорость. Джентльмен случайно касается талии дамы, и затянутой в кожаную перчатку рукой она награждает его пощечиной. Вагон раскачивается, пассажиры хватают друг друга за юбки и галстуки, стаскивают брюки и парики – фарс из немого кино. Не знаю точно, как они умирают, эти актеры, пробивают ли кости их плоть, может, позвоночники и черепа ударяются об острые края черной скалы и раскалываются.
Мы сидим в гостиной, и бабушка поет песню, которой я никогда не слышал, про юношу, покинувшего плантацию хмеля, чтобы встречаться с девушкой из большого города, в конце концов он завоевывает ее сердце, сварив пиво из хмеля, который мать дала на дорогу. Дедушка курит, потягивает из теплой бутылки и кашляет. Шима скулит, просит поесть. Я все еще держу обертку от «Милки». Бабушка что-то говорит мне, но я не могу разжать пересохшие губы, не могу припомнить ни единого звука, ни одной буквы алфавита. Я смотрю на обертку, ищу родителей в том снегу. Потолок по углам потрескался, и из трещин выползают пауки-сенокосцы.