Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вызвался возвращать книги из ее дома в библиотеку только ради того, чтобы наблюдать ее за работой. Она высекала рисунки на всевозможных медных изделиях: на тарелках, блюдах, мисках, горшках, кастрюлях, кофейниках, сотейниках, пепельницах, подносах и даже на ручках половников, и они были свалены по всему «Приюту творца» грудами, мерцавшими по-новому с каждой переменой света, проникавшего сквозь фигурную решетку круглого оконца, напоминавшего взирающий из-под потолка глаз. Из медной глуби в сумрачных углах подвальчика исходили тусклые пепельные и лимонные лучи, а с приближением взгляда к центру струившегося из оконца света начинался танец искр, переливавшихся желтыми, розовыми, красными, золотистыми и оранжевыми бликами, и все эти всполохи меди и латуни перешептывались металлическими отзвуками, вторившими звукам проезжавшей по улице телеги, шагов входившего и тонких, коротких, ритмичных, чутких ударов Элькиной руки, высекавшей рисунки на меди.
Элька правой рукой держала молоточек, которым ударяла по сменявшимся в ее левой руке зубилам и резцам в зависимости от того, какие штрихи, насечки, колечки или бороздки требовалось выбить на меди. На гладкой, обыденной стенке миски постепенно отпечатывался образ, который она видела в воображении. В художественном училище «Бецалель», где она приобрела навыки своего ремесла, ее научили выбивать несколько сюжетов, которые в те дни повторялись у всех учащихся: изображения пастуха, игравшего на свирели, и трех овец, следовавших за ним по пятам, каравана верблюдов, тянувшегося вслед ехавшему на ослике человеку, гробницы Рахели в тени ветвистого дерева и неизбежной Башни Давида, и все это украшалось орнаментальными рамками из щитов Давида и бараньих рогов. Быть может, тот самый порыв, который ее невестка называла «анархическим духом», заставил тетушку Эльку еще ученицей восстать и против школы «Бецалеля».
Когда я с ней познакомился, она уже давно покончила с общепринятой манерой, к которой возвращалась очень нехотя, «ради заработка», как она говорила, только по особым заказам торговцев сувенирами. Уже тогда ее рельефы напоминали мне то, что я воображал себе, читая Свиток Эстер[3]: они были пронизаны атмосферой великолепных пиров при дворе царя, правившего ста двадцатью семью государствами от Индии до земли Куш. На огромном медном подносе, служившем столешницей, укрепленной на низких деревянных ножках, она выбила фигуру танцовщицы, пляшущей под звуки арфы, барабана и цитры перед царем, восседающим под деревьями сада. Словно зримые электрические провода, проводящие сокрытый в них ток, ее руки, орудующие молоточком и зубилом, переносили на поднос образы, которые она видела своим внутренним взором, и то, что раньше существовало лишь в воображении Эльки, врезалось в медь и воплощалось в рельеф, живущий своей собственной, независимой от нее жизнью.
Однажды я наблюдал, как Элька без подготовительного эскиза создает рельефное изображение на полированной медной пепельнице. Это происходило как раз после ссоры с сестрой Этель, которая подлетела зажать ей рот. Элька оживленно разговаривала и смеялась, прежде чем неожиданно соскользнула на разговоры о «том человеке», посылавшем ей знаки сквозь оконную решетку. Этель, уловив во взгляде сестры, что та начинает путаться и сворачивать с их общей дороги, бросилась зажимать ей рот рукой, как кинулась бы она закрывать вагонную дверь, заметив, что старшая сестра (единственная оставшаяся из всех домашних, покинувших ее и ушедших — кто в мир иной, а кто — в другие земли мира сего) собирается выпрыгнуть из поезда, чтобы в одиночку странствовать по дальним полям по ту сторону разверстой пропасти, через которую нет моста.
— Ладно-ладно, я кончаю, — ответила Элька протянутой к ее рту руке. — Больше я не стану рассказывать. Сделаю, как он мне велит. Я иду работать.
Она повернулась спиной к Этели, уселась на табуретку и потянулась к куче посуды, громоздившейся справа от нее. Ее пальцы подцепили тяжелую пепельницу красно-оранжевой меди, и она стала стучать стремительно, сосредоточенно и ловко. Казалось, резец высекает ряды наклонных штрихов, расходящихся от центра пепельницы к краям подобно солнечным лучам. Только несколько дней спустя, увидев законченный рельеф, я был потрясен изображением, целиком заполнившим пепельницу, — без предварительного наброска на ней возник стоящий на холме павлин с хвостом, развернувшимся во всю ширь, в полном великолепии своего оперения.
Мне, как уже говорилось, не доводилось встречать жену доктора Ландау, ту самую ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля Луриа, зато я частенько видал по дороге в библиотеку докторскую дочку, выходившую из ворот дома то в одиночестве, то в компании «польского филина», пианиста Пауля Дорнау, то опиравшуюся на руку отца.
До сего дня я не знаю, что подразумевал сочинитель стиха «Всевышний вынул солнце из ножен»[4], но тогда, по дороге в библиотеку Бней-Брит, когда внезапно распахнулись зеленые железные ворота и из них вышла докторская дочка, я почувствовал, что означают эти слова: при виде нее и при звуке ее голоса мир наполнился светом и стал шире, выше, свободнее и краше. Дело было в основном в ее больших карих глазах и очаровательной улыбке, говорившей каждому встречному мальчишке, что все, чего он хочет, и все, что он делает, — хорошо. Иногда у железных ворот как раз к моменту ее выхода оказывалась машина старого судьи, и шофер Дауд ибн Махмуд выскакивал и с великим почтением открывал перед нею дверцу. Иной раз Дауд ибн Махмуд подвозил пианиста Пауля Дорнау или кого-то из прочих ее друзей. Годы спустя после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, когда Гавриэль вернулся из Парижа, дочка доктора Ландау почти ежедневно появлялась у двора нашего дома, чтобы куда-нибудь подвезти Гавриэля в судейской машине. Однажды я сказал Гавриэлю, что на самом деле складывается впечатление, будто Дауд ибн Махмуд служит шофером не у старого судьи, а у дочери доктора Ландау, которая в великой милости своей соизволяет предоставить машину вместе с ее водителем в распоряжение старика.
— Почему бы и нет? — сказал Гавриэль. — Ведь она его дочь. Дочь судьи Дана Гуткина — знаменитая Орита.
В один миг вся картина приобрела совершенно непредвиденную окраску. Если она — дочь старого судьи, следовательно, она не дочь доктора Ландау.
— Так что же она делает все время в доме доктора Ландау? — спросил я Гавриэля.
— Тот же в точности вопрос, — сказал Гавриэль с улыбкой под квадратными усами, — задавал друг моей юности Срулик в письме, в котором он сообщал мне о замужестве Ориты. Года через два-три после моего отъезда в Париж Орита Гуткин вышла замуж за доброго друга своего отца — за великого глазного врача. Что делает Орита Гуткин в доме доктора Ландау? Я представляю себе, что она делает все то, что делает женщина в своем доме. Госпожа Орита Ландау. Да. Орита. Что за имя такое! Можно подумать, что старик судья решил дать дочери современное ивритское имя, но в сущности он имел в виду древнюю идею, из которой песочек сыплется: когда она родилась, папаша был погружен в чтение Книги Зогар[5] и собирался, судя по всему, дать ей сияние и свет, содержащиеся в имени Орит, дабы победить тьму Лилит[6]. Все это выглядит сплошным дурачеством, все эти внутренние смыслы с именами и без оных. Меня это совсем не трогает, но есть люди, придающие колоссальное значение именам вообще и своим именам в частности. Орита всегда любила свое имя. Когда в письме Срулика до меня дошла весть о браке Ориты с врачом, который был старше нее на двадцать шесть лет, я вовсе не удивился. Еще до того, как я уехал в Париж, а в сущности, еще тогда, когда мы учились в семинарии, я чувствовал, что между ними что-то происходит, но только на прощальной вечеринке, устроенной для меня, я получил этому подтверждение из ее уст.