Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я беру жизнь такой. Какая она есть, и никогда не забываю о канаве. Мария думает совсем иначе, она без конца твердит о «миссии», все у нее «миссия», даже то, что я делаю: ведь я «так светел душой, так чист, так благочестив по-своему» и тому подобное. В голове у католиков страшный ералаш. Даже выпить рюмочку хорошего вина они не могут просто — им обязательно надо при этом выпендриваться; во что бы то ни стало они должны «осознать», почему и отчего это вино хорошее. В смысле «осознавания» они недалеко ушли от некоторых-марксистов. Мария ужаснулась, когда несколько месяцев назад я купил гитару и сказал, что хочу петь под гитару песенки собственного сочинения. Она заявила, что это будет ниже «моих возможностей»; на это я ответил ей, что ниже канавы бывают только каналы; она ничего не поняла, а я ненавижу разъяснять поэтические образы. Либо меня понимают сразу, либо нет. Толковать тексты не моя специальность.
...Зрителям, наверное, казалось, что я марионетка с оборванными нитями. Но все было не так! Нити я крепко держал в руке и понимал, что лежу в Бохуме на сцене, с разбитым коленом, слышал, как в зале сочувственно перешептывались, и обзывал себя подонком. Я не заслуживал сострадания, лучше бы они свистели, и хромал я сильнее, чем следовало при таком ушибе, хотя я действительно ушибся. Я хотел, чтобы Мария опять была со мною, и начал по-своему бороться за то, что в ее богословских трактатах именуется «вожделением плоти».
Мне было двадцать один, а ей девятнадцать, и вот однажды вечером я просто вошел к ней в комнату, чтобы сделать то, что делает мужчина с женщиной. Днем я видел ее с Цюпфнером; взявшись за руки, они выходили из Дома молодых католиков, на их лицах играла улыбка, и это было последним толчком. Нечего ей делать с Цюпфнером, от их дурацкого держания за ручки я почувствовал себя больным. Цюпфнера у нас в городе все знали, прежде всего из-за отца, которого прогнали нацисты, он был учителем; после войны он отказался пойти в ту же школу директором. Кто-то даже хотел сделать его министром. Но он рассвирепел и сказал:
— Я учитель и хочу опять стать учителем.
Это был высокий тихий человек, как учитель он показался мне скучноватым. Однажды он заменял у нас в классе учителя немецкого языка и прочел вслух стихотворение — про прекрасную молодую фею.
Вообще говоря, мое мнение о школьных делах нельзя принимать в расчет. Было явной ошибкой держать меня в школе дольше, чем положено по закону. Я с трудом тянул лямку даже то время, какое предписано законом. Но я никогда ни в чем не винил учителей — виноваты были мои родители. Прописной истиной «надо же ему получить аттестат» должно когда-нибудь заняться Центральное бюро организации «Смягчим расовые противоречия». Это в самом деле расовый вопрос: юноша с аттестатом, юноша без аттестата, учитель, старший учитель, человек с дипломом, человек без диплома — разве это не те же расы? Прочитав нам стихотворение, отец Цюпфнера помолчал немного, а потом с улыбкой спросил:
— Кто хочет высказаться?
Я сразу вскочил и отбарабанил:
— Я считаю, что стихотворение замечательное!
Весь класс покатился со смеху, только отец Цюпфнера не смеялся. Он улыбался, но не как-нибудь там надменно. Мне он показался славным малым, правда, немного суховатым. Его сына я знал не так уж хорошо, но все же лучше, чем отца. Однажды я проходил мимо стадиона, где Цюпфнер-сын и другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть на игру, тогда он крикнул:
— Иди к нам, хочешь?
Я сказал «хочу» и встал левым полузащитником в ту команду, которая играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал:
— Хочешь, пойдем с нами?
— Куда? — спросил я.
— На нашу встречу.
Я сказал:
— Но я не католик.
Он рассмеялся, и другие мальчики тоже.
— Мы будем петь... ты ведь любишь петь, — сказал Цюпфнер.
— Да, — ответил я, — но вашими встречами я сыт по горло: ведь я два года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его задели мои слова, и сказал:
— Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол.
Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он не приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария ходит в тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы, ее я хорошо знал, даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом; а когда она играла со своими девушками в мяч, я бывало заходил на стадион и смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я ее очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и, случалось, она сидела с нами и слушала, как он пытается растолковать мне Гегеля или Маркса, но дома она мне никогда не улыбалась. В этот день я увидел, что они с Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало мне последний толчок.
Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в двадцать один год ушел из шестого класса гимназии; мои интернатские патеры вели себя вполне прилично — они даже устроили прощальный вечер в мою честь с пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они угощали шоколадом; а я показал ребятам свои пантомимы: «Католическую проповедь», «Лютеранскую проповедь», «Рабочие в день получки», а потом фокусы и еще подражание Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: «Ложная посылка о том, что аттестат зрелости — необходимое условие райского блаженства». Прощание вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали. Мать вела себя просто непозволительно. Она советовала отцу послать меня углекопом в шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил:
— Клоуном.
— Ты имеешь в виду актером? — сказал он. — Хорошо... возможно, я смогу определить тебя в соответствующее училище.
— Нет, — возразил я, — не актером, а клоуном, и училища не идут мне впрок.
— Скажи тогда, как ты себе это представляешь? — спросил он.
— Никак, — ответил я, — никак. Скоро я смоюсь.
«Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и каждый проглоченный мною кусок мать сопровождала таким взглядом, словно я был преступником. При этом она годами кормила всяких приблудных паразитов, этих своих «художников» и «поэтов» — и халтурщика Шницлера и Грубера, который, впрочем, был не такой уж противный. «Лирик» Грубер — жирный, молчаливый и грязный субъект, прожил у нас полгода и не написал за это время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый раз смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы ночных битв с демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это казалось уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно исчез, и мы, дети, с удивлением и страхом обнаружили в его комнате целую кипу зачитанных до дыр детективных романов, а на письменном столе несколько клочков бумаги, на которых было написано всего одно слово: «Ничто»; на одном клочке это слово повторялось дважды: «Ничто, ничто». Ради таких людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в погреб и принести лишний кусок ветчины. По-моему, если бы я начал скупать мольберты гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто невообразимое, она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать: