Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова Русанов видит на косогоре Машеньку. Не выдерживает и отваливает вниз сам, вместо Ракитина. Направляя свой самолёт на косогор к Машеньке, торопливо разматывает с шеи красный шерстяной шарф, открывает с левой стороны от щеки форточку и готовится к тому, чтобы выбросить через неё шарф прямо девчонке на голову. Пока рассчитывает, сколько секунд нужно пролететь после прохода над Машенькой, чтобы выбросить шарф поточнее, слышит по радио захлебнувшийся в злобе голос Сикорского:
— 275-й, что за фокусы?! Немедленно прекратите! Вернитесь в строй!..
"Нет уж, дудки! Всё равно теперь…" — думает Русанов и, проносясь бреющим полётом над самой головой Машеньки, выбрасывает в форточку шарф и уходит свечой вверх. Когда он вверху отворачивает круто влево и оглядывается назад, Машенька уже бежит по косогору за ним следом, размахивая красным шарфом.
Алексею кажется, что он слышит, как она кричит там одиноким, отставшим журавлём, покачивает ей трижды левым крылом и начинает гнаться за эскадрильей, уходившей на юг. Догнав строй самолётов, он ещё раз оглядывается назад, смотрит, но Лужков уже не видит — далеко ушли. Но всё равно тонкая фигурка светловолосой Машеньки ещё долго стоит перед его глазами — стоит, как наваждение, как укор, неизвестно за что.
7
С тех пор прошло 3 года. Некоторое время Алексей Машеньку помнил, а потом, её заслонила своими делами и заботами текущая вперёд жизнь. И вспомнил он о девушке лишь в 1954 году, когда его перевели служить на Кольский полуостров. Очутившись проездом в Москве, Алексей почувствовал себя малой снежинкой, которую несёт ветер судьбы. Шёл по улицам — море людей. Лица спокойные и хмурые, озабоченные и усталые — всякие. И каждый — этот, со своей жизнью, мыслями и неповторимой судьбой: этот — не тот, разные все. А для правительства — одинаковые, как трава под ногами: не для выращивания, а для затаптывания. Много… не жалко.
Ошеломила Третьяковская галерея. И тут лица и мысли. Все ищут, мятутся. Что это — русская судьба? А вечером попал в оперный, на "Русалку". Шёл мимо театра — стоит человек. "Билетик не нужно?". "Давайте".
И вот — ложа. Опера. Блеск позолоты в пожаре огней.
Но не покидало чувство одиночества, странной оторванности от жизни. Здесь, в Большом театре, всё горит от золота, а в ста километрах — рабство, Лужки, колхозницы со своей раздавленной судьбой. Но газеты делают из их жизни красивый театр. А кинофильм "Кубанские казаки", вышедший совсем недавно, в 50-м году, был вершиной бессовестности в показе "красивой жизни" колхозного казачества. Только вот подлинная жизнь — нигде не показывается, как не показываются и безликие колхозники в этом Большом "народном" театре, в этой опере о былой крестьянской жизни, из-за "ужасов" которой и была-де совершена в России так называемая революция, и теперь "справедливо" правит "освобождённым" народом самая мудрая партия в мире. У Алексея появилось ощущение, будто он сошёл с рельсов и не знает, куда ему дальше ехать. В газетах — все люди братья. А на самом деле — как в этом переполненном театре: никто не знает друг друга, никто и никому здесь не нужен. Вот и сам: кто о нём думает или ждёт? Уж лучше бы показывали свои спектакли только иностранцам — одной витриной больше, одной меньше, всё равно подлинной жизни не покажут. Театр — в газетах, театр — в кино, театр и в театре. Можно ещё о судьбе американских негров поплакать от "сытости" и "великодушия". И замутило, и пошло…
Что делать? Выписаться из гостиницы, снова на вокзал — и в белый свет? Опять дорога, и все мы — попутчики в общую судьбу: куда-нибудь да приедем?..
В запасе было ещё 4 дня, терять их не хотелось. Да и не в Сочи являться на службу, зачем раньше срока спешить?
Запел свою арию Мельник. И что-то стронулось сразу в душе, задрожало. Рядом сидела старушка — в тёмном платье, с белым глухим воротником, с нотной папкой в руках. Тоже замерла: в родное ушла — прикрыла глаза, расправились морщинки на лице.
Вот то-то, все вы, девки молодые…
Пирогов пел свободно, широко. А музыка разбудила в душе Русанова что-то забытое, до крика знакомое. И тогда в нём стало зреть ещё неясное чувство — глухое, тоскливое. И увиделся косогор, заплаканный дождями, и речка, и сосны, какие-то лица, словно крылом музыки коснулась его души сама Родина. Эти крылья его подняли и понесли, и он не мог, сидя в театре, очнуться, так шло в него это, шло, наполняя душу до самых краёв, готовя его на подвиг, на самопожертвование, на что угодно. Даже старушка соседка смотрела уже не в ноты, а в его, видимо, удивившее её, лицо. Спросила:
— Что с вами?
— Со мной?.. Ничего.
— А то если — сердце, у меня есть с собой таблетки…
— Спасибо, не надо, — прошептал он. — У меня болит душа.
Она долго и внимательно смотрела на него сбоку — он чувствовал это и испытывал неловкость до самого конца спектакля. А на другой день зашёл утром в универмаг, купил небольшой дорожный саквояж, купил и то, о чём 5 минут назад ещё и не подозревал, набрал в гастрономе закусок, 2 бутылки водки, бутылку вина и с раздувшимся саквояжем очутился на Казанском вокзале. На входе в вокзал влажно несло банным нагретым воздухом, а как только вошёл, оглох от гула черневшей всюду толпы. Пробрался к пригородным кассам и, только купив в кассе билет до нужной ему станции, поверил в своё намерение.
Рванув с места, с грохотом и воем электричка понеслась на юго-восток — замелькали перила, сосны, берёзы, какие-то деревушки, платформы для остановок. А в нём опять ожила вчерашняя мелодия, и было ему хорошо, словно всё, что он делал с утра, было единственно правильным и нужным теперь.
В Раменском ему повезло. Зашёл в станционный буфет, заказал себе почки с пюре и там разговорились с шофёром грузовика, который отправлялся в сторону Оки. Обещал взять, но чуть было не уехал без него. Дело в том, что официантка в буфете была новенькой, только привыкала, видно, по молодости — часто смотрелась в зеркальце, прятала его в карман белого фартучка, волновалась. А когда Алексею надо было