Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во-вторых — Братковский возрождает мифы о вечевой демократии Новгорода Великого (именно демократические идеалы Древней Руси, воплощенные в новгородской республике, якобы замалчивали историки-патриоты московского самодержавия и их советские эпигоны — идолопоклонники советской империи, однако забавно, что сам Стефан Братковский чаще всего ссылается на советских мэтров истории — Рыбакова и Грекова), а самое понятие «вече» приобретает новое значение — автор «Господина Великого Новгорода» связывает его с «тем, кто ведает»; автор же «Этимологического словаря русского языка» — с теми, кто болтают. Достаточно послушать заседание польского Сейма или российской Думы (которую народ прозвал «говорильней»), чтобы убедиться — там больше болтают, чем знают. Так что можно себе представить, как выглядело это вече полудикой Руси на глухом Севере.
Впрочем, к чему напрягать воображение, ведь имеются летописи — образы новгородских вече запечатлены в них, словно на старых фотографиях, и имеют мало общего со стереотипами «Господина Великого Новгорода». Итак: на вече являлся каждый, кому не лень, зачастую под хмельком, и шум стоял тот еще (Ключевский шутил, что «решение составлялось на глаз, лучше сказать на слух, скорее по силе криков, чем по большинству голосов»), нередко дело доходило и до кулаков; бывало также, что проходили два вече на двух концах города одновременно, после чего одни на других толпой шли — с каменьями, с палками…
«Разъярившись, — читаем в «Новгородской первой летописи младшего извода», — словно пьяные, двинулись на иного боярина, на Ивана на Иевлича, на Чуденцевой улице, и его дом, и много других домов боярских разграбили; и монастырь святого Николы на Поле разграбили, восклицая: «Здесь житницы боярские». И еще в то утро на улице Людгощи грабили много дворов, восклицая, что «они суть нам супостаты»; и с того часа начала злоба множиться, прибежали они на свою Торговую сторону и сказали, что Софийская вперед хочет на нас вооружаться и дома наши грабить; и начали звонить по всему граду, и начали люди сбегаться, точно на бой, в доспехах, на Мост Великий; многие из них погибли: эти от стрелы, те от меча и мертвые были, как на войне. И страх охватил весь град».
События эти имели место в 1418 году — то есть не на заре новгородской республики, когда их можно было объяснить отсутствием демократических традиций, а на закате ее существования.
Основываясь на летописях, историк Соловьев насчитал в Новгороде двенадцать смут с момента смерти Ярослава Мудрого до татарского нашествия и двадцать — с момента нашествия татар до эпохи Ивана III. Василий Ключевский назвал устройство Новгорода «поддельной демократией» — ключевую роль в ней играли боярские клики, манипулировавшие чернью в своих интересах. Словом, новгородская охлократия, по сути, маскировала правление олигархии. Подобной точки зрения придерживались и другие историки — Платонов, Вернадский или Геллер, — причем эти ученые принадлежали к разным историческим школам, а потому трудно заподозрить их всех в пристрастии к марксистским стереотипам.
Не стану подробно анализировать здесь новгородский строй, добавлю лишь, что не все оценивали его столь негативно: например, Федотов в блестящем эссе «Республика Святой Софии», опубликованном в Нью-Йорке в 1950 году, высказывал идеи, под которыми мог бы подписаться сам Братковский — знай он о них… Жаль, что духовное завещание выдающегося российского мыслителя в книге польского автора не упоминается.
В-третьих — по Братковскому: Русь объединили татары, а могли бы — новгородцы или же… мы, поляки. Насчет поляков промолчу, мы ведь и собственные земли не умели удерживать подолгу, а Речь Посполитая конца XVIII столетия удивительно напоминала новгородскую республику первой половины XV века. Что же касается новгородцев, стоит разобраться, какими видит их Братковский и каковы реальные факты.
Итак, Братковский пишет: «Новгород Великий на протяжении столетий владел территориями, значительно превосходящими любое европейское королевство или княжество, достигая своими факториями самой Сибири, вбирал в свои государственные границы и русифицировал угро-финский север сегодняшней России не кровью и железом, а более высокой культурой и своими свободами».
В летописях же мы читаем, что когда в 1169 году двинская земля не пожелала платить новгородцам дань, отдав предпочтение Андрею Суздальскому, конфликт закончился резней. Позже двинская земля еще несколько раз пыталась выскользнуть из объятий Господина Великого Новгорода, наконец в 1397 году двинцы связались с московским князем Василием и даже крест ему целовали. И на этот раз новгородцы одержали верх, большую часть населения вырезали, на оставшихся наложили дань, а город Орлец, чтоб не повадно было, сровняли с землей. Ничего удивительного, что когда сын Василия, Иван III пошел на Новгород, двинская земля последовала за ним. Скажете, исключение? А казнь Ржевы и Великих Лук в 1437 году за отказ платить дань? Не говоря уже о судьбе аборигенов Севера.
Приведу, в заключение, слова незабвенного Михаила Геллера (Адама Кручена из «Культуры»), который писал, что исследования истории Древней Руси, хоть и не дают однозначных ответов на вопросы, касающиеся отдаленного прошлого, — это и невозможно, — но расширяют горизонты наших знаний, если только не полагать те окончательными.
* * *
Не есть ли совершенно одно ли лишь отсутствие?
Адам Загаевский
Вот уже два месяца я не расстаюсь с «Жаждой» Адама Загаевского. Вечером забираю с собой наверх, в спальню — на сон грядущий, утром приношу вниз, в кухню — к зеленому чаю, которым я встречаю солнце. Нередко обращаюсь к нему и в течение дня… Заодно пролистал вновь — по очереди — все сборники поэта. Все, которые у меня есть. И прозу, и стихи.
Мой дом стоит на самом берегу моря… «Что можно сказать о море? — пишет поэт в тексте «Среди чужой красоты», — говорлив один лишь пляж». Я смотрю в окно… «Кто говорит, кто пытается выразить бытие — предает его; бытие молчаливо и полно в своей невысказанности, всякое слово способно лишь обеднить его». Да.
Читаю «Жажду», будто пальцем вожу по следам волн на песке, соли на камнях.
Вот хотя бы стихотворение «По памяти», открывающее сборник. Как долго, наверное, это кристаллизовалось — в молчании — чтобы обрести подобную чистоту линий? На первый взгляд — предельно просто, крупицы памяти: узкая улочка, дым над коксовым заводом, соседи, снег на крышах, ксендз-сластолюбец. Но ведь каждый из этих старательно подобранных камешков прошел через «гортань стихотворения» — узкую, словно улочка. И неслучайно определение «узкий» появляется в тексте целых три раза. Можно лишь предполагать, о чем не говорят узкие губы старых дев, переживших Сибирь и Сталина, о чем не способен сказать узкий жаргон обыденности и подлости… В стихотворении «По памяти» на поверхности выступают лишь верхушки айсбергов — например, снег, лежащий на крышах «чутко, словно индеец», приносит запахи вигвамов детства… Однако я не вполне согласен с поэтом, что всякое слово обедняет бытие. Лишь то слово обедняет бытие, которое претендует на окончательность, то же, которое лишь намекает, напротив, обогащает его. Подобно стихотворению «По памяти».