Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тревога проникала даже в образы природы: к исполненным надежды стихам о весне и лете добавлялись меланхолические строки об осени и зиме[381]. Однако источником самых тревожных образов служил город. В рассказе участницы «пролетарского клуба» Петроградского района описывается, как женщина-работница печально бредет по мрачным городским улицам, на асфальт падают желтые осенние листья, живая и разумная природа сочувствует героине, которая переживает из-за потери девственности (ее «весна» позади, ее «цветы» сорваны) и подумывает о самоубийстве, но ветер приносит ей спасительную весть о том, что счастье можно найти в труде, борьбе и творчестве [Рогнева 1920].
Как и многие рабочие писатели, В. Кириллов пытался слить воедино отчаяние и надежду, использовать страдание для построения аргументации, не поддаваясь его логике и тяжести. Как и многим, ему не всегда это удавалось. Как уже говорилось, он разочаровался в современной жизни:
В моей пустой каморке
уныло и темно,
смотрю я, как из норки,
в подвальное окно.
Карнизы, трубы, стены,
да мрачный круг двора —
так все без перемены
сегодня и вчера
– и даже хотел размозжить себе голову о камни города: «эх, лучше бы разбиться / о камни головой», но был спасен идеологией, явившейся ему в обличии природы:
но вот, как звук приветный,
луч солнца золотой
легко и незаметно
проник во двор сырой.
Природа напомнила поэту, что радость можно обрести в борьбе.
«Зачем твоя тревога
и черная печаль?
Ведь радости так много,
и так лазурна даль.
Придет, что и не снилось,
лишь веруй и борись…»
– писал он в стихотворении «Зов жизни» [Кириллов 1924:28–29]. Но эффект подобной революционной эпифании продолжался недолго. В 1921 году Кириллов снова задумывается о смерти и пишет в стихотворении «Мои похороны», что умрет он «под звон трамваев», в «сурово-каменном жилище», и во время похорон будет «та же суета / и шум на улицах столицы» да пьяная любовь и пьяная тоска, и все в тех же газетах появится упоминание о «нелепости» – о смерти поэта. Однако малую вероятность счастья Кириллов все же допускал – но не в борьбе и труде, а в незначительных радостях частной жизни: стать призраком, прогуливаться, выкуривать сигарету, вечером гладить волосы возлюбленной [Кириллов 192Id][382].
Между тем город порождал все более и более мрачные мысли. О стихах Александровского 1920-х годов литературные критики с тревогой отмечали, что, несмотря на старание «постоянно бодриться» и уверения, что все сомнения относительно города остались в прошлом, мотивы отчаяния все отчетливее вплетаются в нарочито бодрые, революционные стихи [Воронский 1924: 135–136][383]. Александровский в своих настроениях был не одинок. В 1920-е годы такие критики, как А. Воронский, обнаружили, что «мучительная раздвоенность» в отношении к городу среди пролетарских поэтов распространяется все шире [Воронский 1924: 135–136]. Это настроение затронуло даже молодое послереволюционное поколение писателей-рабочих. В 1925 году 19-летний Николай Кузнецов покончил жизнь самоубийством. Хотя он родился в городе и был комсомольцем, но ненавидел завод за то, что потерял там «полевые синие глаза», унаследованные от матери-крестьянки, а приобрел, по его словам, лишь «постоянную грусть». Он все больше отдалялся от своего окружения, от грубых культурных вкусов рабочей массы, от навязчивой пропаганды и от чиновников НЭПа с их пошлыми указаниями (ему посоветовали, если хочет быть писателем, писать о свиноводстве) и покончил с собой. Таких, как Кузнецов, много, предупреждал автор посвященного ему некролога [Костерин 1925][384]. Действительно, многие могли бы сказать то же самое, многие чувствовали, что в городе они что-то потеряли, даже если на самом деле никогда этого не имели.
С. Обрадович пытался выразить эти сложные мысли и чувства, владевшие рабочими, в своем обращении к Александровскому: «Рожденному, как ты, в граните, / понятна грусть души твоей: / слов окрыленных заменить ли / ковыльным шепотом степей?» [Обрадович 1920d]. Другие авторы, как мы видели, писали о порывах творческого воображения, о том, что «лежит на сердце» рабочего писателя, о расколе между умом и сердцем. Раздвоенность можно рассматривать как признак выхода за рамки простых нравственных категорий и символов, следуя которым большинство писателей-рабочих традиционно отрицало город и фабрику до 1917 года. А более глубокое осознание противоречий, как понимал любой марксист, должно сопровождаться признанием диалектичности прогресса. Безусловно, некоторые рабочие, по крайней мере время от времени, проникались «верой в преодоление противоречий города» [Львов-Рогачевский 1927b: 124]. Но очень часто раздвоенность оказывалась не просто временной остановкой на пути к полному принятию городской модерности или даже ее динамических противоречий, а непреодолимым и мучительным внутренним состоянием. Оно не было и зародышем постмодернистского сознания: пролетарские интеллигенты не находили удовольствия в неопределенности, парадоксе, иронии и не могли примириться с жизнью «без истин, норм и идеалов» [Bauman 1992: ix]. Они оставались глубоко современными в своей обеспокоенности современностью.
Глава 6
Переживание сакрального
Существуют по крайней мере три рубежа, на которых хаос – беспорядочность явлений, не только не интерпретированных, но и не поддающихся интерпретации – угрожает охватить человека: границы его аналитических способностей, границы его выносливости и границы его нравственных представлений. Осознание растерянности, страдание и ощущение неразрешимости этического парадокса – каждое из этих явлений, если оно достаточно интенсивно или продолжается достаточно долго, может поставить под сомнение идею, что жизнь познаваема и что при помощи мышления мы можем вполне эффективно в ней ориентироваться – сомнение, с которым любая религия, сколь